Директор универмага 1988

- -
- 100%
- +
— Раиса Фёдоровна, — сказал я Панкратовой. — У вас договор о коллективной материальной ответственности с бригадой?
Она чуть подняла брови.
— Как у всех.
— С какого года?
— С восемьдесят второго.
— Ада Львовна, — сказал я, не отрывая от Панкратовой глаз. — Недостача, которая числится за универмагом сегодня, — она за кем закреплена?
Ройзман ответила ровно, и голос у неё был бухгалтерский, без единого чувства:
— По актам последней инвентаризации — за материально ответственными лицами. По секциям. Пропорционально.
— То есть, — сказал я, — тридцать четыре тысячи семьсот рублей лежат не на Копылове, который вчера уехал, и не на мне, который вчера приехал. Они лежат на людях, сидящих в этой комнате. Уже шесть лет. И будут лежать дальше, пока кто-нибудь не поставит дату.
Я никого не спасал и не собирался. Я сказал одну простую вещь, которую они знали лучше меня, — просто её никто ни разу не произносил вслух в кабинете директора.
— Инвентаризация — это не проверка вас. Это черта. Всё, что мы найдём, — до третьего августа. За то, что было до, отвечает тот, кто там работал, и это записано будет так. За то, что будет после, отвечаю я вместе с вами, и вот тут я буду спрашивать. Но за чужие шесть лет из вашей зарплаты я платить не дам.
Кто-то в конце стола шумно выдохнул.
Сивакова открыла рот, закрыла и сказала:
— Ночные-то как оформим?
— Отгулами по графику, с сентября. Плюс горячее питание за счёт магазина все три ночи, я найду. Профком поддержит?
— Профком подумает, — сказала Сивакова, что на её языке означало «поддержит», и, судя по лицам, все это поняли, кроме меня.
Гурьева впервые за час на меня посмотрела. Ничего не сказала.
А Тарасюк аккуратно записал что-то в блокнот. Он не спорил больше ни минуты. Он вообще, я это уже понимал, не из тех, кто спорит дважды.
Дальше я сделал вещь, которая чуть не сорвала всё.
Я объяснил порядок счёта: секцию считает не её продавец, а бригада из соседней. Считают без книжных остатков — на руках у счётчиков только чистая опись, без цифр. Что насчитали, то и записали. Сверка с учётными данными — потом, в бухгалтерии, вдвоём с Ройзман.
Двадцать лет я так считал везде, где считал. Иначе счёт превращается в списывание: человеку дают колонку с ожидаемым числом, и человек находит ровно то, что ожидается, причём совершенно честно, сам того не замечая.
Здесь это произвело эффект, которого я не ждал.
— Не имеете права, — сказала заведующая обувной, и уже без всякой робости. — Мой товар — моя ответственность. Я обязана присутствовать при снятии остатков.
— Верно, — сказал Тарасюк, не поднимая головы от блокнота. — Инвентаризация в отсутствие материально ответственного лица недействительна. Инструкция, Виктор Андреевич. Не моя выдумка.
Он был прав, и я это знал ровно в той степени, в какой знал: то есть никак.
Есть момент, в который руководитель обязан не изображать знание. Я его узнаю с закрытыми глазами, потому что за двадцать лет несколько раз попадал мимо.
— Ада Львовна, — сказал я. — Инструкцию наизусть кто-нибудь знает?
— Я, — сказала Ройзман.
Она сказала это без всякой гордости, как говорят «я живу на Заречной».
— Так нельзя, — начала она. — Материально ответственное лицо при снятии остатков присутствует обязательно, и опись подписывает оно же, иначе документ не имеет силы.
Пауза.
— Но можно вот так. Присутствует — не значит считает. В инструкции нет ни слова о том, что подсчёт ведёт лично материально ответственное лицо. Оно присутствует, наблюдает и по окончании подписывает опись. Считать может счётная комиссия любого состава, утверждённая приказом директора. Записывать — член комиссии. Ведомость с учётными данными на время подсчёта хранится в бухгалтерии. Это не запрещено ничем, потому что никому не пришло в голову запретить.
В кабинете снова стало тихо, но тишина была другого качества.
— Оформите приказом, — сказал я.
— Уже, — сказала Ада Львовна. — Со вчерашнего вечера. Я подумала, что вы это спросите.
Я поставил ей вторую галочку. Первая была вчера.
Считали три ночи, с десяти до шести.
Никакого пафоса в этом нет. Инвентаризация — это самая скучная работа на свете, и вся её сложность состоит в том, чтобы триста раз подряд не ошибиться в тридцати парах.
Зал закрывали в девять, опечатывали секции, вешали пломбы. По секциям расходились бригады с чистыми описями и карандашами. В подсобках горел свет, женщины считали вслух, кто-то в мужской галантерее в первую же ночь уронил коробку с пуговицами, и её собирали двадцать минут.
К двум ночи все начинали злиться. К четырём — переставали, потому что злиться уже не было сил.
На второй час первой ночи выяснилось, что мой прекрасный слепой счёт упирается в вещь, которой я не предусмотрел.
Половина товара не имела маркировки. Ни артикулов, ни ярлыков — где-то отклеились, где-то не было никогда. В описи можно записать «сапоги женские, чёрные, тридцать восемь, двенадцать пар», а в учёте они числятся как «полуботинки утеплённые женские, арт. 4-118-6», и это одно и то же или не одно и то же — по описи не понять никак. Считать вслепую можно только то, что опознаётся.
Я стоял в проходе секции обуви с этой мыслью, и мысль была скверная: если не опознаём — весь счёт превращается в кучу цифр, к которым нельзя приложить учёт.
— Дайте, — сказала Гурьева.
Она взяла у счётчицы коробку, посмотрела внутрь, не доставая, и продиктовала артикул. По памяти. Потом взяла следующую.
За три ночи она обошла все восемь секций и склад. Она опознавала товар по картонке, по цвету подошвы, по тому, как уложено в коробке, — фабрику, год, партию, накладную, по которой это пришло. Не заглядывая ни в одну бумагу, потому что бумаги у неё в руках не было.
Я двадцать лет строил системы, чтобы не зависеть от таких людей. И три ночи подряд смотрел, как весь мой красивый метод держится на одной пятидесятидвухлетней женщине с плохой спиной, которая помнит то, чего нет ни в одном справочнике.
Один раз, часа в четыре, она сказала — мне, но в сторону, ни на кого не глядя:
— Вы это зря затеяли.
И пошла дальше диктовать артикулы.
Склад номер два, третий этаж, я не забуду никогда.
Двери туда открывались наполовину, потому что дальше начинался товар. Он стоял штабелями до потолка, между штабелями были проходы шириной в человека, и в глубине проходов лежала пыль слоем, по которому было видно, что здесь не ходили годами.
Восемьсот пар галош. Резиновых, чёрных, с красной байкой внутри, сорок первого и сорок второго размера, восемьдесят третьего года выпуска.
Тысяча двести светильников настенных «Каскад» — тех самых бра, которыми у меня был украшен вход.
Четыреста хрустальных салатниц.
Сорок шесть велосипедов «Школьник» без сёдел. Сёдла шли отдельной комплектацией, отдельная комплектация не пришла, велосипеды приняли, оприходовали и поставили. В восемьдесят шестом.
Гардины. Гардинное полотно в рулонах, метров на семь тысяч. Дерматиновые портфели. Чернильные приборы — двести штук чернильных приборов, в стране, где никто уже двадцать лет не писал чернилами, кроме меня, позавчера, в кабинете, потому что другого прибора на столе не было.
Я ходил между штабелями с фонарём и складывал в уме.
Четыреста восемнадцать тысяч рублей.
Из них не двигалось ни одной единицы за последние двенадцать месяцев — на триста двенадцать тысяч.
Я стоял в проходе и, честное слово, чуть не засмеялся, потому что это было почти неприлично.
В этом магазине была недостача в тридцать четыре тысячи семьсот рублей. И в этом же магазине, этажом выше, лежало триста двенадцать тысяч рублей. Просто они лежали в виде галош.
Деньги в убыточном магазине есть всегда. Я это знал, я это говорил вслух двадцать лет, я этим зарабатывал. Но обычно речь идёт о процентах. Здесь дыра закрывалась запасом в девять раз, и никому за шесть лет не пришло в голову посмотреть на склад как на деньги, потому что склад — это не деньги, склад — это остатки, а остатки в отчёте идут отдельной строкой, и за них не спрашивают.
Спрашивают за план в рублях. А план в рублях делают продажей, и продавать проще то, что и так берут.
Я не был умнее их. Я просто пришёл из места, где склад — это замороженный оборотный капитал, и за него снимают с должности.
Тёплое было одно, и оно случилось на четвёртое утро.
Грузчик по фамилии Гурин таскал все три ночи. Молодой, лет двадцати четырёх, короткая стрижка, лицо закрытое наглухо. Он не спросил ни разу, зачем это всё. Ему сказали таскать — он таскал: штабеля разбирал, пересчитанное относил, коробки ставил ровно, углом к углу, чего я не просил и о чём никто, кроме меня, не догадался бы, что это не случайность.
В шесть утра третьей ночи, когда все ушли, я поднялся на склад проверить пломбы и нашёл его спящим на ящиках с галошами. Сидя, привалившись к штабелю, в куртке, руки в рукавах.
Я постоял, посмотрел и не стал будить.
Потом сходил вниз, взял в подсобке чей-то халат и накрыл ему ноги, чувствуя себя при этом полным идиотом. Ноги были в кирзачах, халат сползал.
Он проснулся через полчаса сам, вышел, увидел меня в проходе, кивнул и пошёл вниз работать. Про халат ни один из нас не сказал ни слова ни тогда, ни потом.
Сводили два дня, вдвоём с Ройзман и с двумя счетоводами.
К шестому августа картина сложилась, и картина была хуже той, что мне передали.
Недостача по итогам сплошного пересчёта — тридцать шесть тысяч четыреста рублей. На тысячу семьсот больше, чем стояло в акте, который я подписал.
И одновременно — излишки. По другим позициям, в тех же секциях, на пять тысяч сто.
Бухгалтерски это невозможно. Товар не размножается на складе сам по себе. Излишки в универмаге означают ровно одну вещь: дорогое продавали как дешёвое, разницу забирали, а на полке оставалось то, чего по бумаге там быть не должно.
Пересортица. Не случайная — на пять тысяч случайной не бывает.
— Так нельзя показывать, — сказала Ада Львовна, и в этот раз паузы не последовало.
— Покажем как есть.
— Вы понимаете, что вы сейчас сдаёте в горторг бумагу, где недостача выросла? При вас. На второй неделе?
— Она не выросла. Она проявилась. Это разные вещи, и в акте это будет написано отдельным пунктом.
Она смотрела на меня секунд пять.
Потом села, придвинула бланк и начала писать формулировку, и формулировка вышла такая, что придраться было не к чему: расхождения выявлены сплошной инвентаризацией, относятся к периоду до третьего августа, установление причин требует проверки первичных документов за период с восемьдесят шестого года.
Последняя строчка была её собственной инициативой. Я её не просил.
Она написала эту строчку и посмотрела на неё так, как смотрят на подписанное заявление, которое уже нельзя забрать из ящика.
Цену я знал точно, и цена была не в рублях. В акте стояли фамилии — не как обвинение, а просто как подписи материально ответственных лиц под расхождениями. И к вечеру шестого августа весь универмаг понимал: новый директор пересчитал всё и всё записал. Тем, кто эти шесть лет копал, я теперь был не начальник. Я был личный враг с бумагой в руках.
Тарасюк, кстати, подписал акт первым из аппарата. Без единого возражения. Он ведь и правда меня предупреждал.
Ночью седьмого я сидел с ведомостями один.
Акт был готов, отпечатан, подписан комиссией и лежал в папке. Утром он уезжал в горторг, и до утра он принадлежал мне.
Я листал ведомости движения за последний год — не потому, что искал, а потому, что всегда так делаю: цифры надо посмотреть подряд, глазами, без цели. То, что не сходится, обычно само поднимает руку.
Оно подняло руку в мае.
Акт уценки от двенадцатого мая. Ковры шерстяные, производство Молдавской ССР, размер два на три, сорок шесть штук. Уценка на шестьдесят процентов от розничной цены. Основание — «залежалый товар, дефект ворса». Комиссия из трёх человек, подписи, всё как надо.
Ковры в восемьдесят восьмом году — это не товар. Это событие. За коврами записываются в очередь на два года вперёд, и слово «залежалый» рядом с ними звучит примерно так же, как «невостребованный» рядом со словом «квартира».
Я взял опись по третьему этажу, которую сам три ночи считал. Ковров нет.
Взял ведомости продаж с мая по август. Проданных ковров нет ни одного — ни по уценённой цене, ни по какой.
Взял описи по залу. В зале их не было никогда.
Сорок шесть ковров были честно уценены по всем правилам, с комиссией и подписями, в мае. И с тех пор их никто не видел: они не лежали на складе, не стояли в зале и не продавались покупателям.
Они просто перестали существовать — совершенно законно.
Я нашёл в акте уценки строчку «члены комиссии» и прочитал три фамилии.
Первую я вчера отправил в горторг вместе со всеми остальными.
Вторую слышал сегодня утром в коридоре.
А третью я знал очень хорошо, потому что её обладательница сидела на планёрке прямо напротив меня и смотрела на меня внимательно, как смотрят на прогноз погоды перед отпуском.
Глава 3
Глава 3. Совещание
Акт уехал в горторг в девять утра с курьером, и я поймал себя на том, что смотрю ему вслед из окна, как смотрят вслед поезду.
В четверть десятого в кабинет вошёл Тарасюк с папкой.
— Материалы к совещанию, — сказал он. — Я подготовил.
Я открыл. Внутри лежал список на полторы страницы, отпечатанный на машинке, с полями и нумерацией. Нарушения трудовой дисциплины за июль и первую неделю августа. Фамилия, должность, суть, предлагаемая мера.
Опоздания. Отлучки. Продавец Дроздова Е. В. — грубость с покупателем, второй случай, предлагается выговор с занесением. Кладовщица Митрохина — вынос двух банок кофе, оформлено объяснительной, предлагается лишение премии. Ещё одиннадцать пунктов, и все настоящие: тут не было ни одной выдумки.
— Спасибо, — сказал я.
— Коллектив ждёт, — сказал Тарасюк. — После такой инвентаризации не наказать никого нельзя. Люди не поймут.
И это была не угроза и даже не подначка. Это был профессиональный совет, и совет верный.
Я двадцать лет наблюдал, как новый руководитель входит в чужую структуру, и знал ритуал наизусть: первое совещание — это порка. Не потому, что кто-то виноват, а потому, что коллектив должен увидеть границы. Не выпорешь — решат, что можно всё.
В этом Тарасюк разбирался лучше меня. Он двенадцать лет ждал этот кабинет и наверняка сотню раз проиграл в голове, как войдёт в него сам и что скажет на первом совещании.
Я положил список в ящик стола и закрыл ящик.
Тарасюк проследил за ящиком глазами. Ничего не сказал.
Собрались в десять, в кабинете, вокруг длинного стола с зелёным сукном.
Восемь заведующих секциями, Гурьева, Ройзман, Сивакова, Тарасюк, старший кассир, завскладом. Двадцать человек, у каждого блокнот или тетрадь, и все двадцать открыли эти тетради ещё до того, как я начал говорить.
Они сели как на разбор полётов: плечи внутрь, глаза в стол, ручки наготове. Женщина из парфюмерии заранее держала объяснительную — я видел уголок бумаги под тетрадью.
Панкратова села напротив меня, положила руки на стол и смотрела прямо. Она единственная из всех была уверена, что порют не её.
Гурьева села с торца, где садятся люди, которые всё это видели двенадцать раз.
— Итоги инвентаризации вы знаете, — сказал я. — Акт ушёл в горторг сегодня утром. Разбирать его мы будем, когда придёт ответ. Сегодня я хочу задать три вопроса.
Кто-то поднял голову. Ручки над тетрадями замерли.
— Первый. Какая позиция дала нам больше всего выручки в июле? Не секция. Позиция. Конкретный товар.
Тишина.
Потом заведующая хозтоварами сказала осторожно:
— По нашей секции план июля выполнен на сто три процента.
— Я не про план. Я про товар. Что именно принесло больше всего рублей?
Она подумала.
— Ну... торговали хорошо. Ведро оцинкованное шло.
— Сколько ведёр и на какую сумму?
— Это в отчёте, — сказала она с облегчением человека, вспомнившего верный ответ. — В бухгалтерии.
— В отчёте по секции, — сказала Ада Львовна. — Не по товарам. Мы ведём учёт по группам, Виктор Андреевич. Не по наименованиям.
Вот это был честный ответ, и я его записал.
— Второй вопрос. Сколько дней в среднем проходит от приёмки пары обуви до её продажи?
Тишина стала другая. В первый раз они не знали ответа. Во второй — не поняли, зачем такой вопрос вообще существует.
— Это как считать-то, — сказала заведующая обувной.
— По остаткам и по продажам за период. Я посчитал. По вашей секции — двести шесть дней.
Я сказал это ровно, без нажима.
— Двести шесть дней. Мы принимаем пару сапог, кладём её и продаём в среднем через семь месяцев. Всё это время деньги, на которые мы её купили, лежат в виде сапога.
Двадцать человек смотрели на меня, и я видел по лицам, что цифра до них дошла, а смысл — нет.
И тут я совершил ошибку.
— Это называется оборачиваемость, — сказал я.
Дальше я говорил минуты полторы. Про то, что рубль, вложенный в товар, работает не сам по себе, а столько раз, сколько успевает обернуться; что магазин зарабатывает не наценкой, а скоростью; что при двухстах днях мы прокручиваем деньги меньше двух раз в год, а при шестидесяти прокручивали бы шесть, и это те же самые деньги и тот же самый магазин.
Я говорил чисто. Я объяснял это сорок раз в жизни, я знаю, где ставить паузы, и знаю, что при слове «прокручивать» надо показать рукой.
Я смотрел на них и понимал, что говорю по-фински.
Не потому, что они глупые. В комнате сидели двадцать человек, которые в сумме проработали в торговле лет четыреста и могли на глаз определить процент влажности в мешке сахара. Просто ни одному из них ни разу в жизни не платили за скорость. Им платили за рубли плана. Товар, который лежит семь месяцев, — это не убыток, это остаток, а остаток идёт в отчёте отдельной строкой, и по этой строке никого никогда ни о чём не спрашивали.
Я договорил. Стало тихо.
— А это в план входит? — спросила Сивакова.
Она спросила без ехидства, совершенно искренне, и это было хуже любого возражения.
— Нет, — сказал я. — Не входит.
— А-а, — сказала Сивакова и записала что-то в тетрадь.
Я постоял секунду, глядя в свои бумаги, и мысленно вычеркнул слово «оборачиваемость» из своего словаря на ближайшие полгода.
Потом сказал по-другому.
— На третьем этаже, на складе номер два, лежит товара на четыреста восемнадцать тысяч рублей. Из них на триста двенадцать тысяч за последний год не продано ни одной штуки. Восемьсот пар галош. Тысяча двести бра. Сорок шесть велосипедов без сёдел.
Я обвёл стол глазами.
— Триста двенадцать тысяч — это девять наших недостач. Это ваши премии за три года. Они не пропали и никто их не украл. Они лежат наверху в виде галош, и мы каждый месяц платим за то, чтобы они там лежали.
Вот это дошло.
Не до всех и не полностью, но по столу прошло движение — то самое, когда человек первый раз слышит про свою жизнь чужими словами и слова оказываются точнее его собственных.
— Третий вопрос, — сказал я. — Назовите пять товаров, которые у нас спрашивают чаще всего и которых у нас нет.
И вот тут, впервые за час, мне ответили.
Ответила Панкратова.
— Колготки детские, — сказала она спокойно. — Двадцать шесть — двадцать восемь. Спрашивают каждый день, нет с апреля. Постельное бельё полутороспальное — спрашивают все, есть только двуспальное, и то белое. Обувь мальчиковая тридцать четвёртого — тридцать шестого, спрашивают уже сейчас, к сентябрю будут спрашивать в голос. Тетради в клетку общие. И утюги с терморегулятором — за ними ездят в облцентр, а обычные у нас лежат.
Она перечислила это, не заглянув никуда, за пятнадцать секунд.
— Раиса Фёдоровна, — сказал я. — Откуда вы это знаете?
— Я в зале стою, — сказала она. — Двадцать лет.
И была абсолютно права, и знала это, и смотрела на меня спокойно.
Она была лучшим товароведом в этой комнате после Гурьевой, и все её знания хранились там же, где у Гурьевой, — в голове, и никуда оттуда не выходили, потому что их некуда было выкладывать. Не существовало бумаги, в которую пишут, чего спросили и не нашли.
— Виктор Андреевич, — сказал Тарасюк вежливо. — Разрешите. У нас есть ассортиментный перечень, утверждённый горторгом. Восемьдесят четыре позиции, обязательные к наличию. По июлю мы его держим на семьдесят восемь процентов, и это единственный документ, где написано, что в универмаге должно быть. То, что перечислила Раиса Фёдоровна, туда не входит. Ни одна позиция.
— Я знаю, — сказал я.
— Тогда я не понимаю, какой отчётной формой это оформляется.
Он спросил это без яда. Он спросил по существу, и по существу он был прав: работа, которую не требует ни одна форма, в этой системе не существует. За неё не хвалят и не ругают, её просто нет.
— Никакой, — сказал я. — Форму придумаем сами.
— Она не будет иметь силы.
— Она будет иметь товар.
Тарасюк аккуратно записал и эту фразу тоже.
Задание я дал простое, и в этом был весь расчёт.
К пятнице каждая секция сдаёт два списка. Первый: десять позиций, которые лежат дольше всех. Второй: десять позиций, которые спрашивают и которых нет. По второму списку — сколько раз в день спрашивают, хотя бы примерно, хотя бы на глазок.
Ни одной цифры из бухгалтерии. Ни одного счетовода. Всё, что нужно, у продавцов уже есть — они это знают наизусть, они это обсуждают в подсобке каждый день. Надо было только один раз попросить записать.
— Второй список важнее, — сказал я. — Первый — это наши ошибки. Второй — наши деньги.
— А что с ним будет? — спросила заведующая обувной.
— Пока не знаю, — сказал я честно. — Но без него мы не знаем про себя ничего.
И на этом я совещание закрыл.
Ни одного взыскания. Ни одной фамилии вслух. Я не сказал ни слова ни про недостачу, ни про пересортицу, ни про сорок шесть ковров, уценённых в мае комиссией из трёх человек, одна из которых сидела напротив меня и рассказывала про детские колготки двадцать шестого размера.
Люди вставали медленно и выходили молча.
Ада Львовна задержалась, собирая бумаги.
— Вы на меня утром обиделись, — сказала она, не поднимая головы. — Из-за учёта по группам.
— Не обиделся. Записал.
— Тогда спросите то, что вы хотите спросить.
Я спросил.
Мне нужно было понять, сколько времени займёт свести продажи по наименованиям за год. Не по секциям и не по товарным группам, а по позициям: что, сколько, когда и за какие деньги ушло.
Ада Львовна поставила папку обратно на стол.
— Девять счетоводов, — сказала она. — Товарные отчёты за двенадцать месяцев, к каждому — накладные, к накладным — кассовые ленты. Считать вручную, сверять вручную. Полтора месяца, если снять их со всего остального. А со всего остального их снять нельзя, потому что квартальный отчёт никто не отменял.
— То есть в принципе — можно.
— В принципе — можно, — согласилась она. — Только к тому дню, когда мы это сведём, цифра будет за прошлый год. И вы будете принимать решения по позапрошлому товару.
Она сказала это спокойно, без всякого торжества. Она просто объяснила мне устройство мира, в котором прожила тридцать лет.
Вот и весь ответ на вопрос, почему за шесть лет никто до этого не додумался. Не глупость. Арифметика. Чтобы узнать про себя правду, надо на полтора месяца остановить бухгалтерию, и правда придёт протухшей.
Я двадцать лет получал такие сводки к десяти утра следующего дня и ни разу не подумал, чего они стоят. Их делала машина, и я относился к ним как к погоде за окном.
— Ада Львовна, — сказал я. — А если бы это можно было посчитать за вечер?
— За вечер такое считает только Госплан, — сказала она. — И то я не уверена.
Она забрала папку и ушла, а я остался сидеть с мыслью, которая мне очень не понравилась своей простотой.
Ковры. Пересортица. Уценка в шестьдесят процентов на товар, за которым в этом городе записываются в очередь. Всё это лежало в ведомостях, в которых я мог ковыряться до самой ревизии и не собрать ничего, кроме отдельных нехороших совпадений. Совпадения к делу не подошьёшь и в горторг не отвезёшь.
Чтобы из груды бумаг выпала схема, кто-то должен был сложить эту груду в столбики. Быстро. И этот кто-то не мог быть человеком с арифмометром.
Я записал на листке: «Кто в городе считает?» — и подчеркнул дважды, потому что не имел ни малейшего понятия, с какого конца за это браться.
Цену я узнал в тот же день, часа через полтора.
Я спустился в зал. Три ночи подряд мы тут вместе считали — я, эти женщины, Гурин, карандаши, тёплая вода в графине, пуговицы, рассыпанные по полу в мужской галантерее. За три ночи люди привыкают друг к другу быстрее, чем за три года.



