Волчья метка. Черная луна (Книга 2)

- -
- 100%
- +

Глава 1. Клетка
Стены сужались. Или мне казалось - после ямы мне казалось все, и темнота моя, привычная и родная, стала чужой, враждебной, населенной призраками, которые шептали его голосом и трогали его руками, и я просыпалась с криком и вцеплялась в шкуру, в его шкуру, которую он бросил через щель на третий день, молча, как бросают кость собаке, и эта шкура пахла им, смолой и железом, и от этого запаха мне хотелось одновременно прижаться и задохнуться.
Логово было его тайным местом - охотничья нора в распадке между двумя скалами, скрытая от мира и от ветра, с одним входом и без окон, с очагом, который он разжигал для меня каждый вечер и гасил, уходя, как будто огонь был привилегией, которую нужно заслужить. Четыре шага в длину, три в ширину - я знала наизусть, как знала кухню, как знала яму, как знала все свои клетки, одну за другой, каждую меньше предыдущей, каждую темнее, каждую холоднее, хотя темнее и холоднее, казалось бы, некуда.
Волчонок внутри меня толкался.
Не как человечий ребенок - мягко, осторожно, пяточкой или локотком, как рассказывала Марта про свои давнишние беременности, когда мир был другим и она была другой. Мой толкался так, как бьется зверь в клетке, - яростно, отчаянно, всем телом, и его крошечные когти, которых не должно быть у нерожденного, царапали меня изнутри, оставляя борозды на стенках живота, и я видела их пальцами - тонкие вздутия на натянутой коже, как следы, оставленные изнутри, как послание, нацарапанное на стене тюрьмы узником, который хочет выйти и не может.
Мой сын был зверем до рождения.
Его отцовская кровь бурлила в моих венах, чужая и горячая, и мое человечье тело трещало по швам, не приспособленное к тому, что росло внутри, - слишком быстро, слишком жадно, слишком сильно. Пять месяцев вместо девяти, сказала Риана, и каждый день этих пяти месяцев был годом, и каждая ночь - десятилетием, и мое тело старело на глазах, изнашивалось, как ткань, натянутая на раму, которая оказалась слишком велика.
Ребра расходились. Я чувствовала это - медленный, тягучий хруст, как хрустит лед на реке перед тем как треснуть, и кости раздвигались, уступая место животу, который рос не по дням, а по часам, огромный на моем тонком, измученном, исхудавшем теле, как валун на тонкой ветке, которая гнется и трещит и вот-вот сломается. Кожа на животе натянулась до прозрачности - я трогала ее пальцами и чувствовала под ними очертания: лапка, коготь, мордочка, хвост. Мой сын был зверем, и его звериное тело рисовалось на моем человеческом животе, как рисунок на барабане, натянутом до звона.
Боль была постоянной. Не острой, не вспышками, а ровной, тянущей, как зубная боль, которая не проходит и к которой невозможно привыкнуть, хотя привыкаешь, потому что выбора нет, и я привыкла, и ходила с этой болью, как ходят с камнем в обуви, прихрамывая и стискивая зубы, и каждый шаг по логову - четыре шага в длину, три в ширину - отдавался в позвоночнике судорогой, и мои ноги подгибались, и я падала на колени и стояла так, обхватив живот руками, чувствуя, как волчонок ворочается внутри, недовольный, рвущийся, живой.
Живой. Его сын. Зверя, который бросил меня в яму, который молчал семь дней, который сказал "убрать", который смотрел ледяными глазами, пока Клык тащил меня по коридору за волосы. Зверя, который содрал обруч с мясом и выл на луну, чтобы я жила. Зверя, который нес меня через горы на руках и грел своим телом. Зверя, чья рука лежала на моем сердце и чей стон в моем горле был самым честным звуком во вселенной.
Одного и того же зверя. Одни и те же руки - те, что гладили и те, что швырнули в яму. Одно и то же сердце - то, что стучало мне в спину каждую ночь, и то, что остановилось, когда он произнес "убрать". И его сын внутри меня, собранный из всего этого - из нежности и ярости, из поцелуев и побоев, из любви и ненависти, из крови и молока.
Мой волчонок. Моя боль. Моя единственная причина дышать.
Он приходил.
Каждый вечер. Я слышала его шаги за камнем, которым он завалил вход, - тяжелые, медленные, с паузами, как шаги человека, который идет туда, куда не хочет, но не может не идти. Скрежет камня - он отодвигал его одной рукой, потому что был сильнее камня, сильнее стен, сильнее всего на свете, кроме того, что росло между нами и что он не мог ни сломать, ни вырвать, ни раздавить, хотя пытался.
Запах. Его запах входил в логово раньше него - смола, железо, зверь, и мое тело реагировало прежде, чем голова разрешала, предательское, бессовестное тело, которое помнило его руки и его рот и его тяжесть, и от его запаха у меня сжималось внизу живота, и соски напрягались, и кожа покрывалась мурашками, и все это было унизительно и отвратительно, потому что он бросил меня в яму и морил голодом, и мое тело не имело права его хотеть, и мой волчонок не имел права толкаться радостнее, когда его отец был рядом, но толкался, проклятый маленький зверь, толкался и ворочался, и мой живот ходил ходуном, как будто внутри шла война между моей ненавистью и его кровью.
Он входил молча. Ставил на камень миску - горячее мясо, каша, иногда мед, который он добывал неизвестно где и который пах цветами и солнцем, которого я не видела. Ставил флягу с водой. Клал шкуру, если старая промокла. Делал все это молча, не глядя на меня, не подходя ближе, чем на три шага, как будто между нами была граница, невидимая и непересекаемая, и он стоял на своей стороне, а я на своей, и между нами лежало все, что произошло: яма, цепи, голод, молчание, "убрать", и его рука на моем сердце, и мое "нежно", и наш ковер, и наши цветы, и наша ночь в пещере, которая казалась сном, далеким и невозможным.
Однажды он принес мед. Не бросил через щель - поставил на камень, осторожно, и задержался на секунду дольше обычного, и его дыхание сбилось, и я почувствовала, как его взгляд скользнул по моему животу, огромному и натянутому, и по моему лицу, осунувшемуся и серому, и по моим рукам, обнимающим живот, и что-то в его запахе изменилось - кислота ярости отступила, и на ее место просочилось другое, горькое и тяжелое, похожее на запах мокрой золы после пожара, когда огонь уже сожрал все и осталось только пепелище.
Вина? Нет. Он не знал этого слова. Тогда что? Сожаление? Страх? Или то безымянное, что живет на дне каждого зверя, который загнал добычу в угол и стоит над ней, и понимает, что добыча - не добыча, а что-то другое, что-то, что он не хочет рвать, но не умеет отпустить.
Иногда я слышала, как он стоит за камнем после того, как уходил. Стоит и слушает. Мое дыхание. Мои стоны, когда волчонок толкался особенно яростно. Два сердцебиения - мое и его маленькое, быстрое, волчье. Стоит и слушает, и его дыхание по ту сторону камня было рваным и тяжелым, и иногда я слышала глухой удар - кулак о скалу, и крошка камня сыпалась, и его рык, тихий, задавленный, похожий на скулеж раненого зверя, который прячется в нору и зализывает раны.
Он страдал. Я слышала это в каждом его шаге, в каждом вздохе, в каждом ударе кулака о камень. Страдал - и не мог остановиться, не мог простить, не мог перешагнуть через кровь на губах, через тело Шарана, через все, что видел и во что поверил. И я страдала - на своей стороне границы, свернувшись вокруг живота, в котором бился его сын, и мое страдание было зеркалом его страдания, и мы были двумя зверями в соседних клетках, которые слышали друг друга, чуяли друг друга, но не могли коснуться.
Риана пробиралась тайком. Через расщелину в задней стене, слишком узкую для волка, но достаточную для маленькой старухи. Приносила травы - горькие, терпкие, от которых тошнило, но которые нужно было пить, потому что волчонок жрал мое тело изнутри, и без трав я бы не протянула до родов. Риана клала руки мне на живот и шептала на волчьем - те слова, которые я не понимала, но которые волчонок понимал, и от них затихал, и его когти переставали скрести, и он сворачивался клубком внутри, маленький и горячий, и засыпал, и я засыпала вместе с ним, впервые за день без боли.
- Он сильный, - говорила Риана, и ее голос был ровным и теплым, как угли в очаге. - Слишком сильный для тебя. Волчья кровь в человечьем теле - это как огонь в глиняном горшке. Горшок трескается. Но ты, девочка, - не горшок. Ты - камень. Тебя не бывший вожак плавил, не яма ломала, не голод точил. Ты выдержала все. Выдержишь и это.
- А если нет? - шептала я, и мой голос был хриплым и тонким, как голос старухи, хотя мне было восемнадцать, и моя молодость утекала из меня вместе с кровью и молоком и слезами, и от восемнадцати осталось только число, пустое и бессмысленное.
- Тогда я вытащу его из тебя, - говорила Риана спокойно. - И он будет жить. Даже если ты - нет.
Жесткая правда. Волчья правда - без утешений, без сладкой лжи, без "все будет хорошо". Ее правда была ножом, но нож был чистый, и рана от него заживала быстрее, чем от мягких, обволакивающих слов, которые ничего не значили и ничего не меняли.
Я лежала на шкуре и трогала живот. Мой волчонок спал. Его маленькое сердце стучало под моей ладонью - быстро, ровно, упрямо. Как мое. Как его.
Три сердца. Мое, волчонка и его - за камнем, за границей, за всем, что нас разделяло. Три сердца, стучащих в одном ритме, хотя два из них не знали об этом, а третье - маленькое, невинное - не знало ничего вообще, кроме темноты, тепла и материнского голоса, который пел ему колыбельные, тихо, чтобы не слышал зверь за камнем.
Я пела. Снова. Тихо, едва слышно, только для волчонка. Мамину мелодию, которая умерла в яме и которая воскресла здесь, в логове, в каменной клетке, где мне было больно и страшно и одиноко, но где внутри меня жил кто-то, ради кого стоило петь.
Пой, Птичка. Пока поешь - живешь.
Я пела, и волчонок затихал, и мои руки лежали на животе, и сквозь кожу я чувствовала его - маленького, горячего, свернувшегося клубком, с когтями, поджатыми к лапкам, с мордочкой, уткнувшейся в мою ладонь через стенку живота, как тыкался его отец - мордой в мои колени, носом в мою шею, лбом в мою грудь. Так же. Точно так же. И от этого сходства, от этого повторения, от этого маленького зверя, который был копией большого, - от этого хотелось кричать и смеяться и выть, и я делала все три одновременно, тихо, в шкуру, пахнущую им.
Дни сливались в одну серую, болезненную полосу. Утро, день, вечер, ночь - все одинаковое, все пропитанное болью и его запахом и ожиданием. Ожиданием чего? Родов? Смерти? Его прощения? Или момента, когда мне станет все равно - а он не наступал, сколько ни жди, и мое упрямое, бессовестное сердце отказывалось переставать стучать быстрее, когда скрежетал камень и его запах входил в логово.
Ненависть и любовь в одном теле. Как волчонок и человек в одном животе. Два несовместимых существа, которые каким-то чудом уживаются, и от этого соседства трещат кости и рвется кожа, и ты не знаешь, что родится - зверь или человек, ненависть или любовь, жизнь или смерть.
Ночью волчонок толкнулся так, что у меня перехватило дыхание.
Удар изнутри - в ребра, в диафрагму, и воздух вышибло из легких, и мир почернел (чернее моей темноты, если такое возможно), и я упала на бок, и мои руки скрючились на животе, и боль прошила от паха до горла, ослепительная и мокрая, и между ног стало горячо и липко, и я поняла: кровь.
Слишком рано. Слишком рано, слишком много крови, слишком сильный толчок, и мой волчонок ворочался внутри, не затихая, и его когти скребли, и его маленькое тело билось в моем, как в клетке, и он хотел наружу, хотел жить, хотел бежать, а мое тело держало его и не пускало, и от этого противостояния нас обоих разрывало.
Я не кричала. Не могла - горло перехватило, и звук застрял, и из моего рта выходил только хрип, тонкий и мокрый. Но он услышал. Через камень, через стены, через все, что разделяло нас, - он услышал, как мое сердце споткнулось и замедлилось, и волчонок внутри забился в панике.
Скрежет камня. Удар. Камень отлетел и врезался в противоположную стену, и холодный ночной воздух хлынул в логово, и его запах обрушился на меня, как лавина, и его шаги - быстрые, не те медленные и осторожные, с которыми он приходил каждый вечер, а рваные, панические, звериные.
Он стоял надо мной. Я чувствовала его жар сверху, его дыхание, частое и горячее, и его руки, которые не касались, висели по бокам, и его когти царапали собственные бедра, и он стоял и смотрел на меня, лежащую в крови, с огромным животом, в его шкуре, на каменном полу его логова.
И не прикасался.
Потому что прикоснуться - значит простить. А простить он не мог. Или не хотел. Или не умел - мой зверь, который не знал слова "нежно", пока я не научила, и не знал слова "прости", потому что некому было научить.
Его когти впивались в его собственные ладони. Я слышала - мокрый хруст, и запах его крови, горячей и густой. Он стоял надо мной, и его кровь капала на камень рядом с моей, и наши крови смешивались на полу логова, как смешивались в нашем сыне, и это было невыносимо, и прекрасно, и чудовищно, и я лежала и слушала, как он стоит и истекает кровью из ладоней, в которые вогнал собственные когти, потому что не мог прикоснуться ко мне и не мог уйти.
Мой зверь. Мое чудовище. Мой закат, который я видела однажды и потеряла.
Волчонок затих. Кровь между ног остановилась. Ложная тревога. На этот раз.
Он ушел. Молча. Камень встал на место. Скрежет. Тишина.
И его кровь на моем полу, рядом с моей. Смешанная. Неразделимая.
Как мы.
Глава 2. Приговор
Стая стояла полукругом, и от их тел шел жар, густой и кислый, пахнущий кровью и нетерпением, и тридцать пар глаз смотрели на меня, и в каждой паре горело одно и то же - ожидание, голодное и жадное, как ожидание волков, которым показали мясо и не дают вцепиться.
Они хотели ее крови.
Клык стоял первым - седой, прямой, со шрамом от уха до подбородка и с глазами, которые давно перестали прятать то, что прятали триста лет. Фенрир рядом - молодой, поджарый, с медными глазами, в которых горела та наглая, щенячья злоба, которая когда-нибудь стоит ему головы, но не сегодня, потому что сегодня его злоба была направлена не на меня, а на нее, и от этого направления мне было легче дышать и тяжелее думать.
- Вожак, - начал Клык. На нашем, уважительно, с поклоном, который был формой, а не содержанием, как пустой горшок, который выглядит целым, но внутри - ничего. - Стая ждет. Убийца Шарана жива. Стая требует правосудия. Кровь за кровь. Закон.
Закон. Волчий закон, вбитый в кости за тысячелетия, - кровь за кровь, клык за клык, жизнь за жизнь. Простой, как удар топором. Справедливый, как голод. Неоспоримый, как гравитация.
Я знал закон. Я был законом. Тысячу лет - был, и мои руки ломали кости тем, кто нарушал, и мои зубы рвали глотки тем, кто предавал, и ни разу, ни единого ебаного раза за тысячу лет я не задумывался, правильно это или нет, потому что закон не бывает правильным или неправильным, закон просто есть, как камень, как ветер, как смерть.
А теперь закон требовал ее.
- Она беременна, - сказал я. На нашем. Тихо, ровно, без рыка, без ярости - холодно, как сталь, которую достали из ледяной воды. - Мой щенок. В ней. Пока щенок внутри - никто ее не тронет.
Клык не моргнул. Старый ублюдок. Триста лет тренировки - его лицо было маской, гладкой и непроницаемой, за которой шевелились шестеренки, точные и беспощадные, как механизм ловушки.
- Когда родит? - спросил он.
- Скоро.
- Тогда - после. Родит, щенка заберем, ее - на суд стаи.
На суд стаи. Красивое слово для растерзания. Тридцать волков, один приговор, и от нее останутся клочья серебристых волос на красном камне.
Фенрир оскалился. Желтые зубы, медные глаза, и от него воняло предвкушением, и его тело вибрировало от сдерживаемой радости, и мне хотелось сломать ему челюсть - опять, в четвертый раз, потому что его рожа была из тех, которые хочется бить вечно, и ни один перелом не приносит удовлетворения.
- Когда скажу, - рыкнул я, и мой рык прокатился по двору, как обвал, и стая подалась назад, и Фенрир проглотил ухмылку, и даже Клык опустил глаза, на секунду, на долю секунды, но опустил, и этой доли хватило, чтобы все вспомнили: я - Вожак, и мое слово - закон, и пока мой рык вдавливает их в землю - пусть ждут, пусть скалятся, пусть шепчутся за углами, мне насрать.
Но мне было не насрать.
Мне было так далеко от "насрать", что расстояние это измерялось не километрами, а ночами - каждой ночью, когда я стоял за камнем, заваливающим вход в логово, и слушал ее дыхание, и стоны, и два сердцебиения, и мое тело горело и ныло, и между ног тяжелело от желания, которое было сильнее ненависти, сильнее ярости, сильнее закона и крови на губах и всего, что я видел и во что поверил.
Я хотел ее. Посреди всего этого дерьма - посреди мертвого Шарана и стаи, жаждущей крови, и предательства, которому я поверил, и щенка в ее животе, и ее стонов от боли, от которых мне хотелось разнести горы, - посреди всего этого мое ебучее тело хотело ее, как хотело в первый день, когда я увидел ее голой на реке и чуть не сожрал собственный язык.
Ничего не изменилось. В этом была самая мерзкая, самая унизительная, самая невыносимая правда - ничего не изменилось. Кровь на губах, мертвый Шаран, яма, цепи, побег, охота, логово, камень у входа - ничего из этого не убило того, что жило в моем теле, в моих мышцах, в моей крови, когда я слышал ее запах через камень.
Ночами было хуже всего. Ночами, когда крепость спала и тишина была такой плотной, что я слышал ее дыхание за километры камня и леса, - ночами мое тело вспоминало все.
Ее кожу под моими пальцами - тонкую, горячую, с мурашками от моего дыхания. Ее бедра, разведенные, обхватывающие мои. Ее спину, выгнутую дугой, и позвонки, выступающие один за другим, как ступени лестницы, по которой я поднимался языком, и от каждой ступени она вздрагивала. Ее стон - низкий, задушенный, мокрый, когда я входил в нее и мир становился простым, как удар сердца. Ее руки на моем лице, на шраме, нежные и настойчивые, учащие тому, что я не умел и чему научился ради нее. Ее тело на моем - маленькое на огромном, двигающееся в ритме, от которого у меня выворачивало суставы и скулы сводило до хруста.
Все это жило в моих мышцах, в моей коже, в каждом нерве, который она зажгла и который теперь горел вхолостую, без нее, без ее рук, без ее запаха, без ее "нежно", которое превращало мои каменные ладони в живые.
Лен. Трава. Мед. И молоко - новый запах, сладковатый, теплый, от которого сводило скулы и темнело в глазах. Запах кормящей самки, запах материнства, запах его ребенка в ее теле, и этот запах был отравой и лекарством одновременно, и я вдыхал его через щель в камне, как наркоман вдыхает дым, зная, что сдохнет, и не в силах остановиться.
Каждый вечер я шел к ней. Каждый вечер готовил - охотился, выбирал лучший кусок, жарил на огне, заворачивал в листья, чтобы сохранить тепло. Каждый вечер нес через лес, три часа по горной тропе, в темноте, с мясом в руках и с ненавистью к себе в глотке, горькой и удушающей. Каждый вечер отодвигал камень, входил, ставил миску, смотрел на нее - маленькую, с огромным животом, в моей шкуре, с серебристыми волосами, которые потускнели и свалялись, и ее лицо, осунувшееся, серое, с черными кругами вокруг мертвых глаз.
Смотрел на нее и мое тело сжималось от желания, от боли, от того безымянного, что было сильнее обоих. Ее шея, тонкая, с моими старыми укусами, которые превратились в шрамы - серебристые полумесяцы, мои подписи, мои клейма, которые она носила на коже, как я носил шрам от обруча на запястье. Ее ключицы, острые, выступающие сильнее, чем раньше, потому что беременность высасывала из нее все, и мое мясо, которое я приносил каждый вечер, не успевало восполнить то, что забирал волчонок. Ее руки на животе - маленькие, с мозолями от станка, защищающие, обнимающие, и этот жест, материнский и древний, бил меня под ребра сильнее кулака.
Смотрел и уходил. Три шага туда, три обратно. Граница, которую я провел и которую не пересекал, потому что если пересеку - если коснусь ее, если мои пальцы лягут на ее щеку, если мой нос уткнется ей в шею, если мои зубы найдут то место на ключице, от которого она стонала и выгибалась, - если все это случится, я не смогу остановиться, и мои руки, которые научились слову "нежно", вспомнят другое, и ее тело, хрупкое и беременное и измученное, не выдержит, и я сломаю все окончательно, бесповоротно, навсегда.
Однажды я не ушел сразу. Стоял на границе трех шагов и смотрел, как она ест. Медленно, маленькими кусками, как ест зверь, которому долго не давали еды. Ее губы блестели от жира, и ее язык скользнул по нижней губе, собирая каплю, и от этого движения - простого, машинального, не для меня - мое тело среагировало мгновенно и яростно, и я стиснул зубы так, что во рту хрустнуло, и мои штаны стали тесными, и мне пришлось развернуться и уйти, прежде чем она почуяла, прежде чем ее обостренное обоняние беременной уловило мое возбуждение, потому что это было бы последним унижением - стоять перед ней с каменным членом и каменным лицом и делать вид, что не хочу ее так, что кости трещат.
Я не мог ее трогать. Не мог ее не хотеть. И от этого противоречия мои кулаки каждую ночь превращали стены логова в щебень.
Рои нашел меня утром у разбитой стены. Стоял молча, смотрел на мои окровавленные руки, на камень, раскрошенный до основания, на выбоину в скале размером с человечью голову. Молчал. Рои умел молчать, как немногие - не пустым молчанием трусов, а полным молчанием тех, кто видит и понимает и ждет, когда ты сам скажешь.
- Что? - рыкнул я.
- Ничего, Вожак. - Пауза. - Только ты несешь ей лучшее мясо. Каждый вечер. Три часа через лес. Для убийцы, которую стая хочет растерзать.
- И?
- И ты не спишь. И бьешь стены. И скулишь по ночам, когда думаешь, что никто не слышит. Я слышу, Вожак. Я живу через стену.
Я посмотрел на него. Молодой, черноволосый, с честными темными глазами, в которых не было ни расчета, ни хитрости, ни того змеиного блеска, который жил в глазах Клыка. Рои был верен не из выгоды, а из чего-то другого, чему на волчьем не было названия, а на человечьем называлось - преданность, и это слово было мягким и бесполезным, как все человечье, но Рои наполнял его тяжестью камня.
- Она виновна, - сказал я. Вслух. Для себя, не для него. - Кровь на губах. Шаран мертв. Она...
- Ты веришь? - спросил Рои. Тихо. Просто. Как спрашивают время.
Тишина. Долгая, как горная тропа, по которой я каждый вечер нес ей мясо.
Верю ли я?
Мой мозг говорил: да. Кровь на губах. Тело рядом. Доказательства. Мертвые волчата. Белые пряди. Все сходится. Логика. Факты.
Мой волк говорил: нет. Не она. Не может быть она. Ее сердце под моей ладонью не врало. Ее руки лечили, а не убивали. Ее голос пел, а не проклинал. Не она.
А мое тело не говорило ничего. Мое тело просто хотело ее - с яростью, от которой крошились зубы, с голодом, от которого сводило живот, с тоской, от которой выли стены.
Рои молчал. Смотрел на меня своими честными глазами, в которых не было осуждения, только вопрос, тяжелый и точный, как нож хирурга.
- Шаран бы знал, - сказал Рои тихо. - Шаран бы посмотрел на нее и сказал: "ты ебанутый, она не убивала". Шаран видел людей, Вожак. Ты видишь врагов.
Шаран. Его имя ударило в солнечное сплетение, и я согнулся, и рык, который вырвался, был не рыком, а хрипом, и Рои отступил на шаг, не от страха, а от уважения к боли, которую нельзя трогать чужими руками.
- Не произноси его имя, - прорычал я. - Никогда.
Рои кивнул. И добавил, уже в спину, когда я уходил:
- Ты несешь ей мед, Вожак. Мед. Убийце брата не носят мед. Убийце брата носят нож.
Я не ответил. Потому что он был прав. И правота его была невыносимой.
Ушел. Вниз, к логову, по тропе, которую мои ноги выучили наизусть, каждый камень, каждый корень, каждый поворот. Три часа туда, три обратно, шесть часов в день на дорогу к женщине, которую я не мог простить и не мог бросить, которую стая хотела разорвать и которую я кормил лучшим мясом, завернутым в теплые листья.
Шесть часов в день. Каждый день. Уже третий месяц.
Если это не безумие, то я не знаю, что такое безумие.
У логова я остановился. Прислушался. Ее дыхание - ровное, глубокое. Спит. И маленькое сердцебиение рядом - быстрое, частое, волчье. Мой щенок. Мой сын. В ее теле, в ее крови, в ее тепле. Мой - и ее.
Я сел у камня. Не отодвигая. С этой стороны. Прислонился спиной к холодному граниту и закрыл глаза, и сквозь камень чувствовал ее тепло, слабое и далекое, как солнце сквозь тучи.
Мои руки помнили ее кожу. Мой рот помнил ее вкус. Мое тело помнило, как она двигалась на мне, маленькая на огромном, с серебристыми волосами, качающимися в ритме, который она задавала, в ритме ее сердца, и ее стон, когда волна накрывала, и ее пальцы в моих волосах, и ее шепот - "нежно" - от которого мое тело становилось чужим и податливым, и делало то, чего не умело, и чувствовало то, чего не знало.



