Волчья метка. Черная луна (Книга 2)

- -
- 100%
- +
Мои руки помнили. И хотели. И не могли.
Я ударил затылком о камень. Раз, другой. Боль - тупая, честная, простая. Не та, другая, от которой нет лекарства и которая живет в груди, как осколок, который нельзя достать.
- Грим, - ее голос из-за камня. Сонный, хриплый, надломленный. Она проснулась от удара. - Грим, ты там?
Я замер. Не дышал. Не двигался. Мое имя из ее рта было ножом, раскаленным, воткнутым между ребер, провернутым.
- Уходи, - сказала она. Тихо. Устало. Без злости, без мольбы. - Или войди. Но не сиди за камнем. Не слушай. Не мучь себя. Не мучь меня. Либо здесь, либо там. Выбери.
Выбери. Она просила меня выбрать. Как будто выбор был возможен. Как будто между "здесь" и "там" не лежал мертвый Шаран с вскрытым горлом. Как будто ее губы не были в его крови. Как будто я мог войти и лечь рядом и положить руку на ее живот и чувствовать, как мой сын толкается, и все забыть, и все простить, и быть тем, кем был в ту ночь, когда она шептала "нежно" и мир был целым.
Не мог.
Встал. Ушел. Наверх, по тропе, в темноту, которая была ее домом и моим проклятием. Шел и слышал ее сердце за спиной - ровное, упрямое, надломленное.
И маленькое рядом - быстрое, невинное, не знающее.
Два сердца против моего. И ее голос, хриплый и сонный, который произнес "либо здесь, либо там, выбери", и от этого "выбери" меня выворачивало наизнанку, как выворачивает шкуру при обращении, только больнее, потому что обращение длится секунды, а это - месяцы, и конца не видно, и выбор невозможен, и я висел между "здесь" и "там", как повешенный между небом и землей, и веревка не рвалась, и шея не ломалась, и смерть не приходила, и жизнь не возвращалась.
Ночью, в крепости, я лежал на ковре и дышал последними крохами ее запаха, вотканного в шерсть. За стеной Рои спал. На площади стая дышала, тридцать тел, тридцать ртов, тридцать приговоров, ждущих моего слова.
А за воротами, в темноте, Клык спускался по тропе к болотам. Его шаги были тихими и уверенными, и от него пахло решением, горьким и окончательным. На болотах его ждала тень - высокая, статная, красивая, с черными глазами, в которых тлели красные угли.
Тень протянула руку. Длинные тонкие пальцы с серебряными кольцами, красивые и мертвые, как все, что принадлежало этой твари. В пальцах - пузырек. Маленький, стеклянный, с чем-то темным внутри.
- Когда родит, - сказала тень. Голос мягкий, бархатный, обволакивающий, голос, от которого хотелось слушать, хотелось верить, хотелось подчиниться. - Подмени. Ребенка - мне. Чужого - ей. Пусть Вожак увидит, что щенок не его. Пусть сломается окончательно.
Клык взял пузырек. Спрятал в ладони. Его лицо было серым и решительным, лицо человека, который шагнул за черту и не собирается возвращаться.
- Она меняет все, - сказал Клык. Тихо. Для себя. - Целительница. Его пара. Полукровка-наследник. Через поколение мы станем людьми. Я прожил триста лет волком. Я умру волком.
Тень улыбнулась. Красиво. Статно. Зубы-иглы блеснули в лунном свете.
И Клык ушел к крепости, унося в кармане конец мира, каким я его знал.
Глава 3. Пять лун
Пять лун. Не месяцев - лун, потому что я считала время по его шагам и по приливам боли, и каждый прилив был полнолунием, когда волчонок внутри меня просыпался и рвался наружу, как рвется зверь из западни, и мое тело было этой западней, и его когти скребли стенки, и мои кости расходились, уступая, и хруст, с которым раздвигались ребра, был похож на хруст весеннего льда, когда река просыпается и ломает все, что наросло за зиму.
Мое тело стало чужим.
Я трогала себя пальцами и не узнавала: живот, огромный, твердый, натянутый до звона, как барабан, на котором можно играть, и волчонок играл, бил в него изнутри лапами, и каждый удар отзывался в позвоночнике, в затылке, в зубах. Бедра раздались, кости таза сдвинулись, и между ног ныло постоянно, тупо и неотвязно, как ноет зуб, в котором оголился нерв. Грудь набухла, налилась, стала тяжелой и болезненной, и соски потемнели и загрубели, и из них сочилось молозиво, желтоватое и липкое, которое пахло сладко и чуждо, потому что мое тело готовилось кормить зверя, и для этого перестраивалось, превращалось во что-то среднее между женщиной и волчицей, в нечто, чему не было названия и от чего хотелось содрать с себя кожу и начать заново.
Кожа на животе натянулась до прозрачности, и я видела пальцами то, что зрячие видели бы глазами: очертания крошечного тела под тонкой пленкой, которая была моей кожей, но перестала ею быть, превратилась в окно, в витрину, в прозрачную стену между мной и им. Лапка - маленькая, с загнутыми коготками, прижатая к стенке живота, и если я клала ладонь поверх, наши пальцы совпадали: мои снаружи, его - внутри. Мордочка - остренькая, с выступающим носом, которым он тыкался в мою ладонь изнутри, как его отец тыкался мне в шею, в колени, в грудь. Хвост - маленький, загнутый, от которого мой живот перекашивало, когда он ворочался во сне.
Мой сын был волком. Целиком, без оговорок, без компромиссов, без той человечьей мягкости, которую я надеялась найти и не нашла. Его кровь - отцовская, горячая, звериная - победила мою, человечью, разбавленную и тихую, и он рос внутри меня, как растет огонь внутри печи, жадно пожирая все, что ему подкладывают, - мое мясо, мои кости, мою кровь, мою молодость.
Риана приходила по ночам. Протискивалась через расщелину в задней стене, маленькая и сухая, и от нее пахло полынью и мудростью, и ее руки на моем животе были единственным, что приносило облегчение: тепло, травяное и древнее, от которого волчонок затихал, сворачивался клубком и засыпал, и его когти переставали скрести, и я могла дышать, впервые за день, полной грудью, без боли, без хруста, без ощущения, что меня разрывают изнутри.
- Еще две недели, - говорила Риана, и ее голос был ровным и деловитым, как голос ткачихи, считающей ряды. - Может три. Он большой. Слишком большой для тебя. Волчьи щенки рождаются за два часа, человечьи - за двенадцать. Твой будет между. И это будет больно, девочка. Больнее всего, что ты знала.
- Больнее ямы? - спросила я, и мой голос был хриплым и тонким, как пряжа, вытянутая до предела, которая вот-вот лопнет.
Риана помолчала. Ее руки на моем животе были неподвижны, и ее молчание было ответом: да. Больнее ямы. Больнее голода и цепей и его молчания. Больнее всего.
- Выдержишь, - сказала она наконец. Не вопрос, не надежда - утверждение, железное и спокойное. - Ты выдержала яму. Семь дней без еды и воды, с его щенком в животе, на ледяном камне, в цепях. Выдержала. Роды - это не яма. Роды - это выход. Из ямы выходят слабыми. Из родов - сильными.
Роды. Слово, от которого холодело под ребрами. Я знала, как рожают волчицы - быстро, на шкурах, в окружении стаи, и волчата вываливаются один за другим, мокрые и слепые, и мать перегрызает пуповину зубами, и вылизывает, и они сосут, и все длится часы, не дни. А я - человек. С человечьим тазом, который не создан для волчьего щенка. С человечьей кожей, которая рвется от когтей. С человечьим сердцем, которое может не выдержать.
Я не верила ей. Мое тело, измученное и истощенное, не казалось мне сильным, и мой голос, который пел на утесе сквозь его пальцы, теперь еле поднимался над шепотом, и мои руки, от которых заживали раны, дрожали постоянно, мелко и противно, как дрожат руки стариков.
Но Риана верила. И волчонок верил - толкался, рос, жил, не спрашивая моего разрешения, не интересуясь моей болью, не заботясь о том, выдержит ли глиняный горшок огонь, который в него засунули. Жил - яростно, жадно, по-звериному. Как отец.
Он приходил каждый вечер, и каждый вечер мое тело предавало меня.
Я ненавидела это. Ненавидела свое тело, которое реагировало на его запах раньше, чем голова успевала скомандовать "стоп", которое покрывалось мурашками и наливалось жаром, и между бедер становилось мокро и горячо, стоило мне услышать скрежет камня и почуять смолу и железо. Мое тело не знало о яме. Не помнило "убрать". Не слышало, как Клык тащил меня за волосы. Мое тело помнило другое - его рот на моей шее, его ладонь на моем сердце, его "Майана", произнесенное хрипло и осторожно, как берут в руки что-то, что может разбиться.
Мое тело было дурой. Влюбленной, бессовестной дурой, которая лежала на его шкуре и вдыхала его запах, и от этого запаха все скручивалось внутри, и грудь наливалась не только молозивом, но и тоской, физической, осязаемой, от которой хотелось выть.
Вчера он вошел, когда я спала. Или думал, что спала - я лежала с закрытыми глазами и ровным дыханием, потому что так было проще, потому что его присутствие при моем сознании было невыносимым, потому что мое тело вело себя непристойно, и проще было притвориться мертвой.
Он поставил миску. Флягу. И сделал то, чего не делал ни разу за три месяца.
Подошел ближе.
Не на три шага, а на один. Я почувствовала его тепло - обжигающее, звериное, от которого волоски на руках встали дыбом. Его запах обрушился на меня в полную силу, неразбавленный расстоянием, густой, как мед, как вино, как все, от чего кружится голова и подгибаются колени. Смола. Железо. Пот. И под всем этим - его, только его, ни на что не похожий, ни с чем не сравнимый, тот, от которого мое тело превращалось в предателя и внутри все сжималось, и расширялось, и пульсировало.
Его рука. Над моим животом. Я чувствовала жар его ладони в сантиметре от кожи - не касался, нет, висел в воздухе, как висит рука над огнем, когда хочешь согреться, но боишься обжечься. Его пальцы дрожали. Я чувствовала вибрацию, тонкую, едва уловимую. Те самые пальцы, которые скребли мою щеку, когда я учила его слову "нежно". Те, которые переплетались с моими, когда волна накрывала нас обоих. Те, которые впивались в мои бедра и оставляли синяки, которые я потом трогала днями.
Эти пальцы висели над моим животом, и волчонок внутри зашевелился, потянулся к отцовской руке, и мой живот сдвинулся, вздулся в сторону его ладони, и его пальцы отдернулись, как от удара.
Тихий звук. Не рык, не хрип - вздох. Рваный, мокрый вздох, от которого у меня сжалось горло. Он вздохнул над моим животом, в котором жил его сын, и этот вздох был больнее любого удара и нежнее любого поцелуя.
Потом ушел. Быстро, почти бегом. Камень на место. Тишина.
А я лежала с бешено колотящимся сердцем, с мокрыми бедрами, с горящими щеками, и ненавидела себя за каждый удар пульса, за каждую мурашку, за каждую каплю влаги между ног, потому что этого не должно быть, нельзя, невозможно, он враг, он тюремщик, он тот, кто сказал "убрать", и мое тело не имеет права, не имеет, не имеет...
Имеет. Мое тело имело свое собственное мнение, и это мнение не совпадало с моей головой, и война между ними была страшнее любой войны, которую вела его стая.
Вчера он задержался. На секунду дольше обычного, может две, и эти секунды растянулись в вечность, и я чувствовала его взгляд на себе, тяжелый и горячий, как расплавленный металл, и мое тело отреагировало мгновенно: соски затвердели, по коже побежали мурашки, и волчонок внутри зашевелился, радостно и возбужденно, как будто чувствовал отца, как будто тянулся к нему через мою кожу, через мой живот, через все, что нас разделяло.
Я сжала бедра. Стиснула зубы. Спрятала лицо в шкуру и дышала в мех, пока он не ушел, пока скрежет камня не отрезал его запах, и только тогда разжала бедра и выдохнула, и выдох был похож на стон, и от этого стона мне стало стыдно так, что обожгло щеки.
Как можно хотеть того, кто бросил тебя в яму? Как можно мокнуть от запаха рук, которые швырнули тебя на камень и сказали "убрать"? Как можно лежать на его шкуре и тосковать по его телу, когда его тело причинило столько боли, что хватит на десять жизней?
Можно. Оказывается - можно. И от этого "можно" хотелось содрать с себя кожу, которая помнила его прикосновения, и вырвать сердце, которое ускорялось от его шагов, и выжечь все, что он оставил во мне, кроме ребенка, потому что ребенок - единственное, что я хотела от него оставить, и единственное, что он дал мне по-настоящему.
Все остальное - забрал.
Я лежала на шкуре и трогала живот, и волчонок толкался, и мое тело болело от беременности и от желания одновременно, и обе боли были невыносимыми, и обе были его, от него, из-за него, и я ненавидела его за обе, и любила за обе, и от этого противоречия сходила с ума медленнее и вернее, чем от голода в яме.
Днем я сидела у станка. Риана принесла его из крепости, рискуя жизнью, потому что станок стоял в ЕГО комнате, в МОЕМ гнезде, среди МОИХ цветов и МОЕГО ковра, и взять его оттуда означало войти в логово Вожака без разрешения, но Риана вошла, и взяла, и принесла, и я ткала, медленно, с перерывами на боль и на рвоту, и мои пальцы бегали по нитям, и ткань росла, и в ней были те же ощущения, что и в первом ковре: его тело, его руки, его шрам, мои губы на его коже.
Я ткала для ребенка. Маленькое одеяло из грубой шерсти, мягкое и теплое, и каждый ряд был молитвой, и каждый узел - обещанием. Я соткала ему мир, в котором будет тепло. Даже если все остальное будет холодным.
Станок пах мной. Резные птички на ножках - мамины. Те самые. Из той жизни, где был свет и был закат, оранжевый, последний. Я гладила птичек пальцами и думала: мама, если ты слышишь, помоги. Я рожаю волка. Я люблю зверя. Я сошла с ума. Помоги.
Мама не отвечала. Но станок скрипел, и нитки ложились, и ткань росла, и это было ответом.
Ночь была тихой. Ветер улегся, и горы молчали, и только капли воды по стенам - тц, тц, тц - отсчитывали время, которого у меня оставалось все меньше. Две недели. Может три. Потом - роды. Потом - щенок. Потом - суд стаи. Потом - смерть? Или жизнь? Или что-то третье, чему нет названия?
Волчонок ворочался. Беспокойно, нервно, не засыпая. Его лапки скребли, его хвостик бил по стенке живота, и его маленькое сердце стучало быстрее обычного, как будто он чувствовал мою тревогу, как чувствовал запах отца, как чувствовал все, что чувствовала я, потому что мы были одним телом, одной кровью, одной болью.
Потом - удар.
Не толчок, не пинок - удар, от которого мой живот перекосило, и боль прострелила от паха до грудины, белая и ослепительная, как молния, и я согнулась пополам, и мои руки обхватили живот, и из горла вырвался крик, тонкий и животный, которого я не контролировала и не могла остановить.
Схватка. Живот скрутило, стянуло, сжало в кулак, и внутри все завязалось узлом, и волчонок забился, испуганно и яростно, и его когти рвали, и его тело билось, и я чувствовала, как что-то внутри поддается, расходится, рвется.
Кровь. Горячая, густая, потекла по бедрам, пропитывая шкуру. Много крови. Слишком много для ложной тревоги. Слишком рано для родов.
Я лежала на боку, скрючившись, прижав колени к животу, и кровь текла, и боль накатывала волнами, и волчонок внутри затих, как затихает зверь, который понимает, что что-то пошло не так, что-то в его мире сломалось, и от этой внезапной тишины мне стало страшнее, чем от боли.
- Лукас, - прошептала я. Имя, которое дала ему в первую секунду, которое никто не слышал. - Лукас, тише. Мы справимся. Тише.
Мое тепло - целительское, золотое - потекло из ладоней в живот, слабое, едва ощутимое, потому что мое тело было истощено и сил на лечение почти не осталось, но то немногое, что было, ушло ему, моему волчонку, моему зверю, моему сыну, ради которого я выдержала яму и голод и цепи и камень и молчание.
Кровь замедлилась. Остановилась. Схватка отступила, как волна, оставив после себя тупую, ноющую боль, привычную, как дыхание.
Ложная тревога. На этот раз. Мое тело предупреждало - готовься. Он идет. Твой зверь, твой волчонок, твой Лукас. Он идет, и ему наплевать, готова ты или нет, выдержишь ты или нет, выживешь ты или нет. Он идет, как шел его отец - напролом, без разрешения, без пощады, без слова "нежно".
Яблоко от яблони. Волчонок от волка.
Но кровь была настоящей. И слабость была настоящей. И страх - холодный, липкий, удушающий - был настоящим. И две недели, которые оставались до родов, казались вечностью, которую мое тело могло не пережить.
Я лежала в крови, в его шкуре, с его сыном в животе, и слушала тишину.
И где-то далеко, за камнем, за лесом, за тремя часами горной тропы, он лежал на моем ковре и вдыхал мой запах из шерсти, и его тело помнило мое, как мое помнило его, и мы оба горели на медленном огне, который не гас и не вспыхивал, а тлел, тлел, тлел, пожирая нас изнутри, и ни один из нас не мог его потушить, потому что тушить - значит отпустить, а отпустить - значит умереть.
Пой, Птичка.
Я пела. Тихо, в шкуру, в его запах. Мамину мелодию, которая была единственным мостом между его миром и моим, единственной ниткой, которая не рвалась, сколько ни тяни. Пела, и волчонок затихал, и мои руки гладили живот, и слезы текли в мех, горячие и соленые, и мех впитывал их, как впитывал все, что я ему отдавала: запах, слезы, молоко, кровь, песню.
Пой, Птичка. Две недели. Может три. А потом - все изменится.
К лучшему или к худшему - я не знала.
Но петь не переставала.
Глава 4. Шкура
Я принес ей свою шкуру. Ту самую - черную, густую, пропахшую нами обоими до последнего волоска, ту, которая лежала на ее тюфяке в кухне, когда она была рабыней, и на моей лежанке, когда она стала моей парой, и на нашей кровати, когда она стала моим гнездом. Ту шкуру, в которую она утыкалась лицом и дышала мной, пока я стоял наверху и делал вид, что мне плевать.
Зачем принес - не знаю. Не хочу знать. Если начну думать "зачем", придется признать, что мое тело делает то, что моя голова запрещает, и мои ноги идут туда, куда мой разум не пускает, и мои руки несут то, что мой рассудок отнял бы и сжег. Моя шкура - последний кусок того, что было между нами, последний осколок разбитого мира, и я нес его через лес, три часа по горной тропе, прижав к груди, и мех грел мне кожу, и от него пахло ею, льном и травой, и ее слезами, которые она роняла в мех ночами, когда думала, что я не слышу.
Я слышал все. Каждую ебаную слезу. Каждый всхлип, приглушенный мехом. Каждый стон, когда щенок толкался. Каждый шепот, когда она разговаривала с ним - с моим сыном, с маленьким зверем в ее животе, которого она называла каким-то именем, тихим и нежным, которое я не мог разобрать через камень.
Она разговаривала с ним. Пела ему. Ту самую мамину мелодию, которая сломала мне стены внутри черепа на утесе, когда я выл обрубком и она пела сквозь мои пальцы на горле. Ту мелодию, от которой мой волк замирал и скулил, и мои кости размягчались, и мир переставал быть камнем и становился чем-то, чему я не знал названия.
Она пела щенку, и я стоял за камнем и слушал, и от ее голоса, сорванного и хриплого и совсем не того, что был раньше, - от этого голоса у меня текло по щекам, и я вжимал ладони в стену так, что камень крошился, потому что если не вожму - войду, а если войду - упаду перед ней на колени, а если упаду - все рухнет, вся стена, которую я выстроил из "убрать" и "кровь на губах" и "Шаран мертв", вся эта стена, единственное, что держало меня на ногах.
Я не спал неделями. Ложился на ковер в своей комнате - в ее комнате, в нашей комнате, которая до сих пор пахла цветами и шерстью, хотя цветы засохли и превратились в пыль, а шерсть выдохлась и перестала пахнуть ею. Ложился и закрывал глаза, и вместо сна приходили воспоминания - яркие, детальные, безжалостные, как удары ножа.
Ее тело. Я помнил каждый изгиб, каждую впадину, каждый бугорок на ее коже, как картограф помнит карту, которую чертил годами. Ее ключицы - тонкие, острые, по которым мой язык скользил медленно, и она дрожала, и ее пальцы сжимались в моих волосах. Ее ребра - я мог пересчитать их губами, одно за другим, как пересчитывают бусины на четках, только мои четки были из кости и кожи, и каждая бусина стонала, когда я касался. Ее живот - тогда еще плоский, тогда еще мой, без щенка, без натяжения, мягкий, с линией пушковых волос от пупка вниз, по которой мой нос проехался, и она вздрогнула, и ее бедра раздвинулись, и ее запах - тот, глубинный, мокрый, от которого мой разум выключался - ударил мне в ноздри, и я зарычал, и она застонала, и это был лучший дуэт в истории вселенной.
Ее тело под моим. Маленькое, горячее, с разведенными бедрами, с выгнутой спиной, с серебристыми волосами, разметанными по шкурам. Ее стон, когда я входил, - низкий, протяжный, от которого у меня подгибались руки. Ее пальцы на моих плечах, впивающиеся в мышцы, оставляющие борозды, из которых текла кровь, и от этой крови становилось только жарче. Ее рот на моем шраме - мягкий, медленный, целующий каждый миллиметр, от виска до угла губ, и от этого поцелуя мое тело каменело и плавилось одновременно, как будто нутро было лавой, а кожа - коркой, и корка трескалась от ее губ.
Ее голос: "Нежно." Одно слово, от которого мои руки-убийцы превращались в руки-любовников, и пальцы, ломавшие хребты, скользили по ее коже, как по шелку, и от каждого прикосновения она вздрагивала и тянулась ко мне, как тянется цветок к свету, и я был ее светом, я, тысячелетний зверь с разодранной мордой, был для слепой девчонки закатом, которого она не видела одиннадцать лет.
Эти воспоминания жрали меня заживо. Каждую ночь, каждый час, каждую минуту - ее тело, ее запах, ее голос, ее руки, ее "нежно", и мой член стоял каменным столбом, и я лежал на ковре и ненавидел себя за то, что хочу ее, как в первый день, как в первую ночь, как всегда, и ненависть к себе была единственным, что не давало мне встать и бежать к логову и рвануть камень и ворваться и взять ее, вжать в стену, войти в нее, услышать тот стон, почувствовать те пальцы, утонуть в ее запахе, забыть все, забыть Шарана, забыть кровь, забыть стаю, забыть закон, забыть все, кроме ее тела, в которое я помещался, хотя не должен был, в которое входил целиком, как входит меч в ножны, точно, плотно, навсегда.
Не шел. Не бежал. Не вжимал. Лежал на ковре и грыз собственный кулак, и кровь из разгрызенных костяшек капала на шерсть, на ее шерсть, и даже кровь не перебивала ее запах, впитавшийся в каждую нить.
Утром я охотился. Один. В волчьей форме, черный и огромный, с силой, которая после обращения удвоилась и от которой деревья валились от одного удара лапой. Охотился для нее - выбирал лучшее, жирное, свежее. Горную козу - ее мясо мягче, легче усваивается, больше жира для щенка. Оленя - вырезал печень, теплую и скользкую, завернутую в листья. Рыбу из горного ручья - серебристую, трепещущую, пахнущую ледяной водой и чистотой.
Потом обращался обратно. Сидел у костра. Жарил. Заворачивал в теплые листья, чтобы не остыло за три часа дороги. И шел. Каждый ебаный день. Три часа туда. Три обратно. Шесть часов на бабу, которую стая хотела разорвать и которую я кормил лучшим мясом в горах.
Рои был прав. Убийце не носят мед. Убийце носят нож.
А я нес ей печень горной козы, завернутую в листья, и шкуру, согретую у огня, и флягу с водой из того ручья, где она купалась в первый месяц, где я увидел ее голой и чуть не откусил себе язык.
Ночью я обращался. Бегал по горам до изнеможения, пока лапы не стирались до крови, пока язык не свисал до земли, пока в мышцах не оставалось ничего, кроме тупой, честной усталости, которая хотя бы на час заглушала другую боль. Бежал и выл на пустых вершинах, и мой вой разносился по горам, и где-то внизу, в логове, она слышала его, я знал, и может быть, узнавала, и может быть, ее сердце ускорялось, и может быть, ее тело реагировало так же, как мое на ее голос, - предательски, бессовестно, необратимо.
Однажды, на бегу, я оказался над логовом. Скала, под которой была расщелина. Лег на камень, прижался брюхом. Камень был холодный сверху и теплый снизу - от нее, от ее тела, от огня, который она разводила из веток, что я бросал через щель. Она была подо мной, через два метра камня, и ее тепло просачивалось сквозь скалу, как просачивается вода, медленно и неудержимо, и мой живот впитывал это тепло, и мои лапы раскинулись по камню, и я лежал так, огромный черный волк на скале, прижавшись к камню, через который чувствовал ее, и это было жалко и смешно и невыносимо, и если бы кто-то увидел - Рои, Клык, Фенрир, кто угодно - я бы убил их от стыда. Тысячелетний вожак лежит на камне и греется о тепло бабы, которую стая приговорила к смерти.
Но никто не видел. И я лежал до рассвета.
Сегодня я принес шкуру. Свою. Последнюю.
Отодвинул камень. Вошел. Она сидела у стены, обхватив живот руками, и ее лицо было серым и измученным, и ее волосы свисали грязными прядями, и ее рубаха была порвана и заляпана чем-то темным (кровь? Молозиво?), и она была ужасной, отвратительной, жалкой, и от ее вида у меня скрутило в груди так, что я чуть не согнулся пополам.
Бросил шкуру. На камень, рядом с миской. Развернулся. Пошел к выходу.
- Зачем? - ее голос. Тихий, хриплый. Без мольбы, без злости. Просто вопрос.
Я остановился. Не обернулся.



