Орхидея. Новеллы

- -
- 100%
- +

Ничто
Мне тяжело рассказывать об этом дне. Никому не хочется умирать дважды – даже в простом воспоминании, в бумажной копии с забытого оригинала, особенно если приходится писать ее в тюремной камере накануне Страшного Суда. Но это только одна из причин, есть и множество других: уныние, неверие в себя, вялость воображения, скука. Порой такая наваливается тяжесть, такое бессилие от тщеты и ненужности всего, что в отчаянии опускаешь руки. Я заметил, что с каждым годом (а на моей могиле должно уже вырасти небольшое деревце) из моих воспоминаний все больше выветривалась свежесть, и в памяти остались только самые общие события, как в засушенном среди страниц листе дольше всего сохраняются его прожилки. Вот так, скудно, приблизительно и сухо, я вспоминаю свой последний день.
Мы вышли из дома часов в семь утра, по ясной заре, в слякоть и дымку мартовского половодья. Накануне на реке пошел лед, над льдинами кружились чайки, и талая вода заливала брусчатку набережных и площадей, отражая во всю глубину бледные, розовые с кровью облака. В ранних сумерках улицы выглядели искусственными и нежилыми, как отстроенный на сцене уголок города, где в бутафорских зданиях светится два-три нарисованных окна. И только в будке караульного у моста теплился настоящий огонек – его сутулая фигура в папахе вышла нас встречать, усмирив разбуженного пса, и с натугой подняла полосатый шест шлагбаума. Мы торопливо прошли по мосту среди разбухших от тумана фонарей и, миновав ворота крепости, остановились у комендантского дома между двух безносых львов, охранявших пушечные ядра. Здесь я пожал руки моим спутникам, и мы расстались навсегда, договорившись встретиться через час.
Первую половину дня я провел в дворцовой кухне – это было единственное теплое место, куда сходились греться все солдаты и собравшиеся в крепости горожане. Среди них оказалось много моих знакомых; сидя на папках военного архива, которые свалили в угол для растопки, мы оживленно обсуждали последние события и спорили о том, успеют ли союзники высадить десант. Когда появился слух об ультиматуме, я вышел в соседний коридор и стоял в нише высокого окна, приподняв штору и глядя на улицу. К вечеру начало морозить, погода снова становилась зимней. Тихо пошел снег – крупный и бесшумный, он спускался на кусты в саду велеречиво медленно, словно стопы торжественного стихотворения. Весь внутренний двор темнел на глазах – не от сумерек, а от длинной очереди, которая выстроилась у конюшен за горячей кашей и кружкой кипятка. Свое решение я уже принял.
Не могу сказать, что мне было страшно. Силы моего воображения не хватало, чтобы ясно представить себе вещи, о которых не знала память. Я не знал, что такое допрос под пытками и расстрел над свежевырытой могилой, и боялся только того, чтобы кто-нибудь не подумал, что я трушу. Вообще, вся атмосфера в крепости была почти праздничной, приподнятой: большинство ополченцев составляли новобранцы и курсанты пулеметной школы, которые видели в происходящем только повод для проверки своей смелости. Они с нетерпением ожидали больших событий, которые ударяли им в голову, как крепкое вино. Никто не хотел проявить себя трусом или дезертиром: наоборот, каждый жаждал принять участие в схватке, возбужденный новизной опасности и чувством боевого братства.
В этом отношении, как и везде и всюду, я стоял ко всем особняком. Я-то думал как раз обратное: что в таком поведении заключается роковая слабость, слепая несвобода, подчинение внешним обстоятельствам, навязанным неизвестно когда и кем. Для меня это был только еще один пример всеобщего рабства перед действительностью, когда она молчаливо принимается за то, чем хочет выглядеть, не встречая попыток ее оспорить. Я не мог понять, почему люди так охотно повинуются логике бытия и с такой готовностью подлаживаются к переменам быта. С грустным недоумением я смотрел на то, как они послушно посещают службу, ходят на выборы, рожают детей или хватают винтовку и бегут по полю, всаживая штык в живот первого встречного врага. Мне даже притяжение к земле казалось навязчивым проявлением все той же чуждой и гнетущей внешней силы. В глубине души я хотел бросить ей вызов, проявить свою волю и, с наивностью младенца или слабоумного, заявить свое право выйти из затянувшейся игры, если уж ее правила перестали меня устраивать. Теперь, когда круг событий окончательно замкнулся и бежать было уже некуда, ничего не оставалось, как осуществить эту идею. Я решил – сам еще не понимая, в шутку или всерьез, – разорвать кольцо неумолимо сжимавшейся реальности, просто перестав обращать на нее внимание. Где-то в глубине сознания мне смутно мерещилось, что судьба или природа, ошарашенные такой дерзостью, будут вынуждены отступить.
Наверно, на эту мысль меня навели еще и необыкновенные размеры дворца. В архитектурном плане это было чрезвычайно сложное и запутанное сооружение в пять этажей, с хаотичной планировкой залов и дюжиной соединенных галереями корпусов, построенных в разное время и в разных стилях. Я слышал, что в его роскошных лабиринтах можно проходить целый день, ни разу не попав в одну и ту же комнату. Настоящих его размеров, наверно, не знал никто, но у каждого, кто хотя бы в общих чертах представлял себе масштабы этого колосса, создавалось впечатление необъятного, почти безграничного пространства. А если так, то почему бы мне не убежать и не укрыться где-нибудь в дальних уголках дворца, как другие уходят от погони в горы или в чащу леса? Но это было слишком просто, и чтобы отличить свой план от банальной игры в прятки, я решил придать своему дезертирству характер музейной экскурсии. В конце концов, у меня и правда была цель: я давно хотел посмотреть коллекцию японских гравюр и китайской живописи на верхних этажах дворца, а теперь для этого выпал удобный случай, только и всего.
Отпустив штору, я спокойным шагом направился к одной из боковых дверей, задернутых бархатной портьерой. Здесь открывалась винтовая лестница на второй этаж, выходившая в боковую анфиладу: поднявшись по ней, я оказался в длинной полутемной галерее с огромными окнами, в которых серели мутные сумерки и монотонно, как шерстяная пряжа, валили хлопья снегопада. Не встретив по дороге ни души, я прошел несколько безлюдных помещений: зимний сад с пустыми кадками и чашей фонтана, мраморную гостиную, малый итальянский зал, дворцовую библиотеку, пахнувшую сдобным ароматом старых книг. Чем больше я удалялся от главного входа, тем чаще встречал следы запустения или разорения. В некоторых комнатах статуи и мебель уже приготовили к отправке, упаковав в ящики и рогожу. На стенах Голландской гостиной в золотых рамах зияли черные дыры от вынутых холстов. В секретарском кабинете на дубовом столе в беспорядке, как ненужный мусор, лежали казначейские билеты и россыпи монет. Иногда эхо близких голосов или доносившиеся из соседних залов шаги заставляли меня менять направление; тогда я сворачивал в первую попавшуюся дверь и постепенно перестал понимать, где нахожусь. Это было именно то, что нужно: я хотел затеряться, раствориться в бесконечной череде комнат, утратив всякое понятие о времени и месте. Только так можно было надежно спрятаться от своих преследователей: как они смогут найти меня там, где я не в состоянии найти сам себя?
Характер залов тем временем менялся. Турецкая курительная и бильярдная в мавританском стиле намекали на то, что где-то рядом находится восточная часть дворца. Оглядываясь по сторонам, я узнавал коптские ткани, чеканные блюда Сасанидов, янычарские сабли, подвешенные на шерстяных коврах. Кордовские вазы, расписанные люстром и покрытые золотой глазурью, чередовались с багдадской керамикой и египетскими фресками. Затем началась Индия, и в сгустившихся сумерках поплыли тумбы с пучеглазыми ракшасами, разевавшими львиные пасти. Я прошел какой-то душный зал, где по стенам висели кашемировые шали и булатные шлемы Моголов, а в углу на цветке лотоса восседал лунноликий, лоснящийся черной бронзой бодхисаттва, прятавший в опущенных глазах улыбку. Где-то уже совсем близко были Китай и Япония, но добраться до них я не успел: сидевшая на консоли металлическая сова вдруг с легким жужжанием повернула голову и приподняла крылья; в тот же момент с хрустальным звоном ударили невидимые колокольчики и, пробив пять раз, уронили еще одну мелодичную ноту. Потом впереди оглушительно прогремел взрыв, и я увидел, как в открытой двери по коридору пробежал полуголый индеец, увешанный цветными перьями. Наверно, это была только галлюцинация, вызванная нервным напряжением и шоком, но в следующий момент вся жестокая реальность нахлынула на меня, словно мутная волна, клокочущая яростью и злобой.
Толпа повстанцев уже бежала по лестницам, поднимаясь к верхним этажам. Где-то резко громыхнул ружейный выстрел, от лепных плафонов отразились низкие мужские голоса. Странно, но в тот момент я больше боялся не смерти, а грубости тех людей, с которыми мне предстояло столкнуться. Я быстро вернулся назад к лестнице, которую заметил несколько минут назад, и бегом спустился вниз в ту же галерею, откуда начал свое путешествие, но с противоположной фасаду стороны. В последнее время здесь была устроена казарма: на потолке горел яркий свет, вдоль стен стояли пустые солдатские нары, и в воздухе крепко пахло сапожной смазкой. Большая двустворчатая дверь выходила отсюда прямо на улицу. В темных сенях на меня дохнуло зимним холодом; надвинув на глаза фуражку, я покрепче запахнул пальто и выбежал с крыльца во двор.
На улице уже стемнело, снег перестал. Где-то рядом на площади ощущалось движение людских масс: раздавалось громкое ржание, скрипели повозки, ворочались тяжелые орудия; в темноте у въездных ворот, как ночное море, колыхалась толпа людей. Однако сам двор был почти пуст, лишь в дальнем углу ветер раздувал большой костер, и вокруг него грелась кучка людей, поднимавшихся тенями до второго этажа. Я легко, почти бесшумно направился в сторону реки, но меня тут же заметил и окликнул какой-то зоркий солдат. Я побежал, обгоняя собственное эхо. В пролете между крыльями дворца торчала развороченная баррикада; я с размаху перемахнул через ров, забрался на мешок с песком и оглянулся. Резкий порыв ветра дернул меня за полу пальто; зашатавшись, я ухватился за фонарный столб и почувствовал ладонью шершавую поверхность ледяного камня. Думаю, именно в этот момент я и погиб. Смерть иногда любит потаскать свою жертву по казематам и застенкам, чтобы насладиться ее муками, но ко мне она отнеслась милосердно: я умер незаметно и легко, словно человек, который поменялся местами со своим отражением в зеркале. Вокруг меня как будто ничего не изменилось: я продолжал стоять наверху, видел лужи и отраженные в них огни, видел бежавшего ко мне длинного худого моряка, одетого в белый офицерский китель с кровавым пятном под правым эполетом. Потом я спрыгнул вниз, нырнул в темноту под аркой, сбежал по крутой лестнице и запер за собой дверь.
И сразу меня окружила абсолютная тишина. Это было первое, что меня удивило. Помещение, где я стоял, напоминало подвал: на стенах висели железные кольца, и в них чадили тусклые плошки, озаряя высокий потолок с какими-то неразборчивыми надписями. Я машинально пошел вперед, все еще думая найти какой-то безопасный выход, но очень скоро эти мысли рассеялись: мне стало ясно, что выхода не будет. Больше всего меня поражала строгая математическая прямизна многочисленных ходов и коридоров, утомительно похожих, иногда коротких, иногда бесконечно длинных, но уводивших всегда вниз: то по лестницам с мелкими ступенями, где едва помещалась моя стопа, то по огромным каменным блокам, по которым приходилось перепрыгивать с одного на другой, как по валунам через реку, то по скользким скатам или желобам, словно смазанным жиром. Наконец, я попал на нижний уровень, имевший одну особенность: справа и слева в стенах зияли дверные проемы, за которыми стояла непроглядная тьма. Я нашарил в кармане мелочь и бросил в один проем несколько монет – никакого отклика не последовало. Пол под ногами был покрыт белесоватой пылью, но на ней не было ничьих следов, даже моих собственных. Я уже начал думать, что отныне моим уделом станет вечное одиночество, как вдруг из-за угла донеслось покашливание и шарканье шагов. Остановившись, я собрался с духом и снова двинулся вперед, понимая, что мне ничего не остается, как идти навстречу своей судьбе.
За углом начинался новый коридор со множеством дверей, ближняя ко мне была приоткрыта и пропускала свет. Я протянул руку, чтобы раздвинуть ее пошире, но она сама распахнулась мне навстречу, и я увидел человека.
Это была женщина – пожилая, почти старая, лет пятидесяти или больше, удивительно большого роста, раза в два выше меня. Я не мог с уверенностью определить ее возраст. Ее лицо, полное и белое, как у фламандской молочницы, не имело ни румянца, ни лощеного блеска, какой обычно бывает у крестьянок: в блеклом освещении оно отсвечивало горько-желтым оттенком старого загара и напоминало перезревший плод. Кожа женщины казалась неестественно ровной, сухой, почти ломкой и от каждого движения мускулов собиралась в бесчисленные складки, точно пленка печеного яблока: тысячи тонких как волос морщинок исходили из уголков ее глаз и губ, хотя все лицо в целом, щеки, лоб и подбородок оставались идеально гладкими, пока хранили неподвижность. Ее тонкие губы сохраняли строгий, но не злобный вид, улыбаясь немного напряженно, но снисходительно и ласково, словно у доброй монахини. Глаза ее, широкие, голубые и прозрачные, напоминали те чистые, но пустые известковые озера, в которых не водится ни одна живая тварь. Внешность ее была солидная и почтенная, как у римской матроны или благородной дамы, хотя грузной и крепкой фигурой она напоминала скорей крестьянку. На ней было головное покрывало, накрытое сверху коричневым чепцом, коричневое платье над бочонком плотного корсета и твердая юбка, колоколом стоявшая над полом; руки она держала над передником сложенными на животе.
Какое-то время мы стояли, глядя друг на друга; потом, помигав редкими ресницами, женщина отступила в сторону и жестом пригласила войти. Я шагнул, подняв ногу повыше, чтобы не споткнуться о высокий порог.
Это было помещение квадратной формы – не то келья, не то камера с низким потолком. Небольшой стол и седалище с высокой спинкой – единственные предметы обстановки – были выдолблены из камня. На столе стояли медная лампа и канцелярские принадлежности тюремного вида: гусиные перья в глиняном стакане, стальная чернильница с крышкой и массивное пресс-папье. На углу стола лежали пачка писчей бумаги и очиненное перо. Я обратил внимание, что ни один из предметов в комнате не отбрасывал тени: ни стол, ни фигура великанши, ни я сам.
Женщина наклонилась над лампой и сделала пламя поярче.
– Можешь сесть, – бросила она через плечо.
Я сел и взял в руки перо, решив, что именно это от меня и требуется. На женщину я смотреть боялся: она выпрямила спину и возвышалась надо мной, как одна из греческих богинь, которые выделялись среди смертных своим ростом.
– Видишь эту бумагу? – спросила она глубоким грудным голосом, глядя на меня сверху вниз и стараясь поймать мой взгляд.
Я молча кивнул.
– Она приготовлена для тебя. Ты должен написать обо всем, что видел.
– Что я видел? – машинально переспросил я, пододвинув верхний лист.
– Да, историю своей жизни, – продолжала женщина твердо и сурово. – Начни с той погремушки, которой по утрам развлекала тебя няня, чтобы ты не плакал, пока не дадут поесть. Вспомни, о чем ты думал в эти минуты.
– Значит, я действительно умер, – пробормотал я.
Пламя в стеклянной колбе начало коптить, и женщина наклонилась, чтобы подкрутить фитиль.
– Но это несправедливо, я совсем молод, – добавил я, уставившись на чистую бумагу.
– Молодых здесь много, – возразила женщина, и мне показалось, что в ее голосе прозвучало удовлетворение. – Многие закончили и теперь отдыхают. Но не беспокойся – времени у тебя будет достаточно.
Я хотел было спросить, увидимся ли мы снова, но она уже направилась к двери и только на пороге обернулась:
– Чернил и бумаги хватит надолго.
– А потом? – спросил я.
– Потом? – повторила женщина, словно не поняв вопроса, и вдруг широко улыбнулась. – Когда ты закончишь, чернила высохнут, масло догорит. Наступит темнота.
После этого она вышла и закрыла дверь. Обмакнув перо в чернила, я наклонился над чистыми листами и начал писать тем ровным каллиграфическим почерком, которому меня научила мать. Теперь, когда моя работа почти закончена, мне не в чем себя упрекнуть. Какой бы ни была цель моего труда – или даже если бы ее не было совсем, – я завершу его с чистой совестью и легким сердцем человека, по мере сил исполнившего доверенное ему дело. О будущем я стараюсь не думать, хотя в последнее время мне все чаще вспоминается один давний эпизод, еще не упомянутый в этих анналах: я нарочно приберег его напоследок. Это было зимой, морозным вечером, когда я возвращался домой с трамвайной остановки. Мой путь пролегал через просторную площадь у городского стадиона: на ее безлюдном плацу было холодно и светло, фонари заливали ее зловещим оранжево-золотистым светом, и ветер без конца лязгал стальными кольцами на высоких флагштоках, стоявших вдоль трибун. Где-то в невидимых репродукторах, словно желая скрасить мне дорогу, играл духовой оркестр; и все то время, пока я чеканил шаги по мерзлым плитам, до глубины души признательный этим незримым музыкантам, вся прожитая и будущая жизнь казалась мне таким же сомнамбулическим движением по зимней площади, продолжающимся ровно столько, сколько длится выделенный мне музыкальный номер. Словно подтверждая мои мысли, музыка скоро смолкла, но сразу началась другая – для следующего пешехода; а я продолжал идти все дальше, углубляясь в седые аллеи парка, все еще слыша догонявшую меня мелодию, которая постепенно превращалась в невнятное эхо, в дрожащий резонанс, в осколки разрозненных звуков, застревавших в морозном воздухе. Не знаю, глупость или пророчество, но именно таким мне представляется теперь загробное существование: окаменевшая, вмерзшая в ледник душа, смутно различающая музыку далекой жизни и готовая оттаять и проснуться, когда для этого наступит время.
Портрет родителей
Мой дед со стороны матери работал путейцем в городке Талдом, расположенном к северу от Москвы. В войну большой дом, где жили железнодорожники, был разрушен бомбой, и его вместе с женой и четырьмя детьми перевели в деревню Лебзино, поселив в здании местного вокзала. Так получилось, что особый дух пристанционной жизни: рукотворные горы песка и щебня, запах просмоленных шпал, ржавые стрелки на запасных путях, бесконечные товарняки, грохотавшие по ночам на стыках рельсов, – сопровождал мамино детство так же, как у других детей соседство пристани или морского порта. Точное время она определяла по звонкам, предупреждавшим о прибытии поезда – за пять, за три и за одну минуту, – а последние новости узнавала от пассажиров, заходивших во двор напиться и качавших колодезную воду, которая с шумом поднималась откуда-то из глубины и била литой струей в подвешенную на крюке алюминиевую кружку. Часть вокзального строения, где жила семья, занимал зал ожидания для пассажиров – душноватое помещение с тяжелыми скамьями, где даже в жаркие дни стояла затхлая прохлада и на пыльных окнах трепыхались бабочки. Все работники на станции были мамины знакомые и здоровались с ней при встрече; на правах соседки она заходила к ним в «дежурку» и играла семафорными флажками, туго скрученными на деревянных рукоятях, пока тетя Маша или тетя Галя сидели у окошка кассы и выдавали билеты – узкие полоски картона с проштампованными дырочками – через деревянный ящик, ездивший взад-вперед сквозь стену.
Перед вокзалом, по тогдашнему обыкновению, был разбит пристанционный садик, где до поздней осени цвели кусты шиповника и пассажиры могли посидеть на лавочке в ожидании поезда. Расписание поездов на уличных щитах набирали по старинке из деревянных дощечек с буквами и цифрами, словно шашечки домино. Не было ни тротуаров, ни асфальта – только трава и дощатый настил, уводивший к высокому белому перрону, выложенному из кирпича и посыпанному песком: он выглядел необыкновенно длинным, тянувшимся до леса, и на самом дальнем его конце, куда редко доходили пассажиры, в обвалившейся кладке можно было посмотреть муравьев, которые таскали белые яйца, поблескивая слюдяными крылышками. Еще одна дорожка вела к стоявшей на отшибе деревянной будке с окном «сердечком» и обмотанной бечевкой ручкой (эту бечевку потом наматывали на торчавший из косяка гвоздь, чтобы закрыть дверь изнутри): зимой здесь дышало паром обледеневшее «очко», а в летний зной удушливо-сладко пахло теплой древесиной и нагретым толем. За туалетом начиналась двойная шпалера еловых насаждений, на целый километр сопровождавшая насыпи с железнодорожным полотном. Летом по этому хвойному коридору можно было долго идти в сторону Савёлово, не выходя из лесной тени и собирая по пути грибы или землянику, и выйти уже в глубоком лесу у железного моста, одним шагом переступавшего через какой-то заболоченный ручей. Во время войны мост несколько раз пытались разбомбить, и оставшиеся от бомб воронки со временем наполнились водой, превратившись в маленькие пруды. В жаркие дни мама часто ходила сюда купаться со своим дворовым псом Трезором: тот в предвкушении свободы возбужденно ерзал и скулил, пока она снимала цепь, потом мгновенно срывался с места и исчезал из виду, чтобы спустя полчаса, успев обежать все окрестности и нахватав на шерсть сора и репья, неожиданно выскочить к ней из кустов. По мере того, как нагревался воздух, в тенистой галерее, все время поворачивавшей вправо, разливался запах хвои и размякшей земляники; когда она выходила к мосту, зной набирал уже полную силу – это было видно по тому, как жгуче блестели шпалы под каплями смолы и как надсадно сверкали кварцевые искры в россыпях гравия на железнодорожном полотне. Босая и простоволосая, с налипшей на подол древесной трухой и пылавшими от крапивы икрами, она забиралась на насыпь, переступала через горячие рельсы и снова спускалась в прохладный лес. Лесной пруд был мал, но живописен своей полуденной сумеречностью и заросшим ряской берегом, куда наклонно уходили замшелые стволы; в этом укромном месте, повесив на ветку клетчатое платьице, она вволю плескалась и резвилась, распугивая лягушек и стрекоз, а потом не спеша возвращалась домой с уже выдохшейся и присмиревшей псиной, обжигаясь босыми пятками о шпалы и нарочно идя по солнцепеку, чтобы быстрее сохли волосы, – пока догонявший сзади поезд не заставлял ее спуститься вниз, в темную прохладу ельника.
В Лебзино не было десятилетней школы, поэтому два последних класса мама ходила учиться пешком в районный центр, за восемь километров от деревни. Чтобы успеть на уроки, ей приходилось вставать затемно и в проливной дождь, надев сапоги и дождевик, шагать сначала полем по раскисшей от воды меже, потом по грунтовому шоссе вдоль леса и, наконец, прямиком через еловый бор. За всю дорогу ей обычно не встречалось ни души, разве что перед самым городом, громыхая на ухабах, пролетал открытый грузовик с глазевшими из кузова солдатами. В зимнее время дорогу укорачивали лыжи, но было неудобно бегать в тяжелом овчинном полушубке и пуховом платке, завязанном крест-накрест на спине, воткнув валенки в кожаные скобы и водрузив на спину задубевший от мороза ранец, где при каждом шаге ритмично погромыхивал пенал. Зимой ходить одной в лесу было опасно, не только из-за метелей и расплодившихся после войны волков, но и из-за разных темных личностей, шатавшихся в то время по округе.
Как-то в морозный день мама задержалась после уроков и возвращалась позже обычного. Солнце уже село, на лес опустились сиреневые сумерки, она бодро поддавала ходу, выглядывая между веток деревенские огни, – как вдруг прямо перед ней из-за дерева выступила темная фигура и перегородила путь. Низкорослый мужичок был мрачен и небрит, и судя по тому, с какой тяжелой и басистой хрипотцой он проговорил: «Не торопись, дочка», – стало ясно, что хорошего от него ждать нечего. То, что произошло потом, похоже на сцену из волшебной сказки: приглядевшись к лицу мамы при свете яркой луны, бродяга неожиданно опустился в снег и преклонил перед ней колени, словно средневековый дровосек, встретивший в пути лесную фею.
Закончив десять классов школы – в деревне это было тогда большой редкостью, – мама устроилась на службу в торфозаготовочный кооператив. К этому времени по окрестным селам, как поветрие, начала распространяться ее слава необыкновенной красавицы. На старых фотографиях, которыми забит наш плюшевый фотоальбом, она похожа на тех избыточно фотогеничных довоенных киноактрис, которые с густо подведенными глазами и летящей линией бровей, не меняя грима, исполняли в фильмах все главные роли, от египетской царицы до уличной цветочницы. Ее собственная жизнь, словно подражая этим образцам, тоже становилась все больше похожей на кино. То пожилой директор торфозаготовок – солидный человек с партийным стажем и тремя детьми – добивался ее расположения, шантажируя пропажей каких-то отчетных документов (а времена были сталинские); то военный интендант, красавец-блондин в перетянутом ремнями кителе, требовал от нее в письме любовного свидания, угрожая в случае отказа застрелиться; то кудрявый тракторист, умиравший после операции в больнице, брал с нее торжественную клятву, что, если каким-нибудь чудом он все-таки выживет, она согласится стать его женой, – и потом благополучно выздоравливал, а маме приходилось стать клятвопреступницей. Мальчишки, носившие ей любовные записки от старших братьев, со временем из курьеров вырастали в конкурентов и завязывали сложные узлы семейных драм.



