Орхидея. Новеллы

- -
- 100%
- +
Большинство ее поклонников жило в соседнем Талдоме, откуда каждую субботу, когда в клубе были танцы, в трескучие морозы являлись напомаженные молодые люди в лакированных ботинках и, помаявшись какое-то время на крыльце, ни с чем уходили обратно: несмотря на свой «успех», мама была по-деревенски скромной и застенчивой, не любила знакомиться с новыми людьми и в отношениях со сверстниками предпочитала открытую и простую дружбу, в духе благородного товарищества и рыцарского благородства. Она на дух не выносила той скверной и ползучей сальности, которая все больше проявлялась в отношении к ней мужчин. Позже, когда ее двоюродного брата отправили служить в московский гарнизон, у нее появились воздыхатели среди его сослуживцев – тогдашних блестящих советских офицеров, «адъютантов его превосходительства» в затянутых в рюмочку мундирах. Летними вечерами молодые лейтенанты с букетами роз спрыгивали с подножки московского поезда и, громко хрустя по гравию, подходили к дому под лай сатаневшего Трезора. Час или два спустя они все еще курили на скамейке, ведя через окно сложные переговоры с бабушкой, но, так ничего и не добившись, уезжали обратным поездом. Особо настойчивых донжуанов эти неудачи не смущали, и в другой раз, заручившись поддержкой брата, который потакал таким проделкам из гордости за красоту сестры, они появлялись уже тайно и, спрятавшись где-нибудь за поленницей, выжидали, когда мама появится на дворе и даст возможность рассмотреть себя получше. Она и выходила: выплеснуть за хлев бадью с помоями, налить похлебки в собачью миску, поставить на снег таз с дымящимся бельем и развесить простыни на веревке. В один такой хмурый и раскисший день на исходе марта, когда в лужах под навесами сараев хлюпала капель, а растрепанная мама, распаренная после стирки, в халате и домашних тапочках топталась на снегу, рассовывая по белью прищепки, – зачарованный этим зрелищем офицер неожиданно вышел из своего «секрета» и зеркально повторил жест своего безымянного предшественника, опустившись на колени в мокрый снег.
В отличие от хрустально ясной родословной матери: один дед раскулачен, другой осовечен, – происхождение моего отца довольно темно. Рассказывали, что он был сыном одного из братьев Марковых, петербургских башмачников, которые после революции перебрались в деревню; но зачем они уехали из города, как жили в Петербурге раньше и имелись ли у них еще какие-нибудь родственники, осталось для меня полной тайной. На карточках тех лет отец выглядит безукоризненно: белокурый, волоокий и надменный, с девственным холодным ртом, он похож на северного аристократа, чья нордическая внешность составляет идеальный контраст персидской красоте матери на их совместных снимках. На самом деле детство отца было по-крестьянски трудным и суровым: несколько его братьев и сестер умерли во младенчестве, сам он рос голодным, обношенным и полубеспризорным, всю войну работал от рассвета до зари в колхозе и от взрослого труда преждевременно окреп и закалился, хотя на вид казался хрупким и незагрубевшим, с холодноватой отчужденностью в глазах, навеянной романтическим образом мыслей и книгами Уэллса и Жюля Верна, которыми он зачитывался по ночам. Ранняя привычка к самодисциплине, целеустремленный ум и стойкая натура, пропитанная книжной идеальностью, выработали в нем ту безотказную силу воли, которая, словно намагниченная стрелка компаса, всегда указывала ему на строгий север духа. Эта внутренняя дисциплина не только управляла силами его души, но и придавала гармоничную стройность его внешности, не позволяя вылезти наружу той исконной народной простоватости, которая всегда пряталась где-то в глубине его души. Только гораздо позже, спустя десятки лет, под влиянием семейной жизни и врожденной доброты эта каменная прочность немного ослабела, а вместе с ней обмякли и расслабились черты его лица, уже не подвластные командам воли. Но в молодые годы ее хватка была еще железной, и когда вечером на новогоднем празднике он сидел рядом с мамой в парадной летной форме, откинув со лба волну льняных волос, и невозмутимо разливал шампанское, не пытаясь за ней «приударять», как это делали все остальные, – в тот вечер, если верить семейным преданиям, и началась их долгая любовь.
После летного училища отца распределили на работу в далекий и глухой Якутск. В то время это был маленький городок на берегу холодной Лены, населенный почти одними уголовниками. Вечерами, когда отец был на работе, зэки часто стучали маме в окно, прося на выпивку, а потом забирались друг другу на плечи и заглядывали в комнату через тряпку, которой она занавешивалась вместо шторы. Отца почти никогда не было дома: он целыми днями летал в открытом «кукурузнике» по северным районам тундры, где после первого же рейса с его лица чулком облезла обмороженная кожа, а плевок замерзал на лету, как в рассказах Джека Лондона. Позже они перебрались в более цивилизованный Иркутск и долго скитались по чужим квартирам в снимаемых за три рубля «углах», отгороженных от других семей развешенной простыней. Мамина красота, и без того очень редкая, в таких местах казалась чем-то совсем экзотическим и драгоценным, как тропический фрукт, выращенный в теплице. Куда бы она ни отправлялась, за ней ухаживали, с ней флиртовали, в нее влюблялись едва ли не все попадавшиеся по пути мужчины, не считая тех, у кого не хватало на это смелости. Если бы какому-нибудь хироманту в то время поручили начертить линию ее судьбы, она бы, наверно, утонула в сложном переплетении чужих жизней, сотканном ее поклонниками в ту символическую сеть, куда ни одному из них так и не удалось ее поймать. А отцу повсюду приходилось таскать за ней длинный шлейф мужского поклонения, в котором запутывался первый встречный.
Одна из таких драматичных встреч сохранилась в памяти нашей семьи. Дело было в Домодедовском аэропорту, где мама, папа и моя годовалая сестра (брат и я были еще в проекте) сидели в зале вылета и ждали рейс в Иркутск. Отец пошел искать молоко для детской кашки, и висевшая над аэродромом туча как раз разразилась ослепительной грозой, когда за мамин столик подсел немолодой, но стройный офицер, летевший транзитом в Ленинград, – крепкий мужественный красавец с внешностью кинозвезды. Казалось, суровая профессия не только выдубила и огрубила ему скулы, темневшие брутальной щетиной, но и снабдила пасмурным отливом шторма стальную как северное море шевелюру, а яркой синевы глаза посредством соли обратила в щелок. В течение следующих десяти минут, пока за подернутым испариной окном вытягивался и ломался в потоках ливня белый лайнер, облепленный, словно подводный батискаф, золотыми пузырьками габаритных огоньков, и плакучая хризантема на буфетной стойке дрожала и пенилась в струе кондиционера, неотразимый капитан признался маме, что обрел в ней мечту всей своей жизни, и без обиняков предложил руку и сердце. Скоро пришел отец, но капитан сохранил полное самообладание и, напомнив маме, что будет ждать ответа, с достоинством вернулся за свой столик. Там он еще с полчаса поглядывал на часы и прикладывался к коньяку, бросая на нее пристальные взгляды; потом подошел с извинением, что ему пора идти, бегло набросал в блокноте несколько чернильных молний, сунул листок под вазочку с салфетками и, сказав, что будет ждать звонка, удалился раскачивающейся походкой морского волка. На листке были указаны его адрес и номер телефона.
Такие эпизоды повторялись регулярно (чего стоит один несчастный инженер, влюбившийся в нее прямо в ЗАГСе, куда он пришел жениться на другой), и годам к сорока ее жизнь напоминала полное собрание тех историй и сюжетов, которые по отдельным главам знакомы каждой более или менее красивой женщине. Ей довелось познакомиться со всеми мыслимыми видами домогательств и ухаживаний: открытым штурмом, робкими намеками, угрюмыми поползновениями, платоническими вздохами, страстными признаниями, романтическими письмами, покровительственными ухмылками, – а заодно и со всеми издержками и огорчениями, какие приносит женщине слишком привлекательная внешность, начиная с зависти родных сестер и кончая ненавистью чужих жен. Постепенно она научилась пользоваться своей красотой как удобным инструментом и не стеснялась извлекать из нее выгоду, когда это требовалось для нужд семьи: преодолевая природную робость, обращалась к отцовскому начальству, ходила «по инстанциям» и стучалась в важные кабинеты, где очарованные ею чиновники, плотоядно осклабившись, ставили в формуляре подпись, которую раньше невозможно было выбить никакими средствами. В таких случаях она проявляла смелость, находчивость, обаяние и такт, которые, пожалуй, заслуживали лучшего применения и совсем другой среды. Много лет спустя огоньки обожания продолжали вспыхивать вокруг нее здесь и там, но все реже, все с большими промежутками: то благообразный инвалид, постукивая палочкой, подсаживался на скамейку и заводил туманную беседу ни о чем, то старый поклонник, расставшийся со второй женой, заявлялся под вечер в гости и признавался ей в «пожизненной» любви, пока отец разогревал еду на кухне. Мамина красота гасла постепенно, увядая вместе с букетом многих других ее достоинств и даров, которыми, неизвестно для чего, наделила ее щедрая природа: оперным голосом, сорванным однажды на морозе, врожденными способностями к танцам, острым математическим умом, великолепным чувством юмора, необузданным воображением и интуитивным знанием людей. Ни один из ее талантов так и не вышел за рамки домашнего круга: все понемногу растворилось и выцвело в бытовой тине, в неуловимых глазом изменениях возраста и в нас, ее малоодаренных детях. Кроме небольшого числа знакомых, никто о ней ничего не слышал и не знал; нигде не появилось ее портретов, ее имя не было связано ни с какими известными людьми, не мелькало в примечаниях к книгам, не осталось на старых афишах, в печатных изданиях и рукописных дневниках. Но, по большому счету, возможно, все это не так уж важно, поскольку, как было сказано в одной старинной книге, большая красота всегда оставляет за собой легенду, пусть даже в преданиях одной семьи.
Римский судья
В первые ноны июня, накануне праздника весталий, жена городского судьи Сульпиция Секунда поссорилась со своей свекровью. Ссора произошла из-за греческих хитонов, которые невестка купила утром на портовом рынке и по беспечности оставила в товарной таре – плотных тюках из воловьей кожи. Опасаясь, что в упаковке ткань испортится, Аппиана вынула и развесила на воздухе одежду, не дождавшись разрешения невестки; и только потом, когда дело было уже сделано, ее охватило предчувствие скандала. И действительно, вернувшись после полудня из бани и увидев сложенную во дворе одежду, Сульпиция накинулась на свекровь. Она сварливо отчитала ее за то, что та занимается тем, о чем ее не просят, и заявила, что в тюках с тканью ничего бы не случилось, – а вот теперь золотая бахрома, самая ценная часть одежды, безнадежно выцвела на солнце. Оскорбительный тон невестки и особенно последнее обвинение, наполовину справедливое и поэтому тем более обидное, глубоко задели Аппиану. Какое-то время она крепилась и молчала, но потом направилась в комнату Сульпиции, – которая уже успела забыть об этом разговоре и занималась приготовлением рыбы, – и в сдержанных, но гневных выражениях выразила ей свое недовольство. Невестка, слегка опешив от запоздалого ответа, сначала возражала мягко и миролюбиво, но потом поневоле опять стала раздражаться, возвысила голос и наконец в ярости выбежала из комнаты, бросив напоследок несколько грубых слов.
Аппиан Авл, муж Сульпиции, вернувшись домой обедать и узнав о ссоре, не встал ни на ту, ни на другую сторону. Он придерживался мнения, что женщины, раз уж они имели глупость поссориться, должны сами и помириться. Поцеловав жену в лоб, он сказал ей, что не хочет вмешиваться в их дела, потому что одинаково любит их обеих, а с матерью разговаривал так, словно ничего не произошло. После обеда он ушел на службу, где у него осталось много нерешенных дел, и вернулся только поздно вечером, когда уже стемнело и мальчик-раб нес впереди него зажженный факел. С некоторых пор Аппиан часто возвращался затемно, озабоченный тем, как складывались обстоятельства в суде. Подражая старым римлянам, на государственной службе он не беспокоился о своей выгоде и не поступался честью ради личных интересов, заботясь только о соблюдении права и закона. «У меня дурной характер, – говорил он каждый раз, когда ему явно или скрыто предлагали взятку. – Я слишком горд, чтобы унижаться до сделок с совестью, и слишком самолюбив, чтобы, проявив жадность, дать кому-то право смотреть на себя свысока». Но в последнее время в действия суда все чаще вмешивалась политика, и это запутывало многие дела, где пристрастия становилось трудно отделить от справедливости, а государственные интересы – от частных преступлений. Накануне в городе раскрыли новый заговор против цезаря, и среди арестованных оказались люди, многих из которых он близко знал. В основном это были честные граждане, люди достойные и мужественные, искренне радевшие о пользе Рима: закон они нарушили только потому, что всякое действие против властей считалось противозаконным, и за свою принципиальность заслуживали скорее уважения, чем казни. Аппиан считал, что в политике закон теряет свою силу и становится оружием в руках противников, за которое в пылу борьбы хватаются так же злобно и с такой же яростью, как за палку или камень на дороге. Чтобы сохранить репутацию, ему следовало прямо заявить об этом и уйти из суда, оставив свою должность и превратившись в частное лицо, раз уж истинная справедливость стала невозможна. Но поступить так означало бы совершить самоубийство: его наверняка обвинили бы в сообщничестве с заговорщиками и казнили вместе с ними, несмотря на то что он не разделял их убеждений. А такая пустая и бессмысленная смерть вызывала в Аппиане отвращение, как и все, что уменьшает упорядоченность мира и повергает его в еще больший хаос. И теперь, идя по темной улице и сохраняя по привычке строгий и высокомерный вид, он с горечью сознавал, что, вопреки своему убеждению и совести, ему придется осудить заговорщиков на смерть. Он старался утешить себя мыслью, что сам, в отличие от многих, не примет взятки ни от одного из обвиняемых, в большинстве своем людей известных и с достатком. Но хуже всего было именно то, что если бы он смягчил свой приговор, откровенно приняв деньги, никто не стал бы обвинять его в сообщничестве: ведь тогда его корыстные мотивы были бы всем понятны и его поступок почти наверняка сошел бы ему с рук.
Дома он съел холодный ужин, ветчину и сыр, оставленные женой, запил его чистой водой – завтра ему нужна была свежая голова – и уже собирался лечь спать, когда раб доложил о новом посетителе. Аппиан без колебаний приказал его впустить: хороший судья не знает, что такое приемные часы. Посетитель появился прежде, чем он успел предположить, кто это может быть. Им оказался Клодий Бур, клиент одного из заговорщиков. Учтиво извинившись за поздний визит, он отказался от остатков ветчины, которую жестом предложил Аппиан, и, подождав, пока раб выйдет, поинтересовался, как идут дела. Вместо ответа Аппиан спросил, почему он не был на вечернем заседании. Клодий Бур без улыбки и смущения рассказал о том, как всю вторую половину дня ходил по судьям – ловил их на улицах, поджидал возле бань, хватал за тогу в переходах и навещал в домах, – и всех по очереди пытался подкупить деньгами, предлагая их от имени своего патрона и его товарищей. По словам Клодия, большинство от взятки отказались: «Да и то сказать, что такое сейчас деньги, – заметил он, – если завтра у каждого может скатиться голова». Однако он не стал называть имен ни тех, кто отказался, ни тех, кто согласился. «Что касается тебя, Аппиан, то я даже не стану заикаться о деньгах, – прибавил Клодий со смехом, – ведь всем известны твои твердые принципы и строгость твоих нравов: не зря тебя называют последним римлянином. Скорей уж я мог бы указать на то, что именно в силу строгих принципов тебе следовало бы оправдать моего патрона: ибо ты знаешь, что он, как и ты, честный и достойный человек, доблестный муж и примерный семьянин, не в пример мне, его скромному клиенту. С другой стороны, я прекрасно понимаю, что, выступая на его защиту, ты рискуешь головой, и для этого у тебя должна быть более серьезная причина, чем простая любовь к истине. Поэтому я пришел к тебе сказать, что у меня есть такая причина или, если хочешь, хороший повод, очень существенный и основательный, чтобы проявить свое великодушие и подать свой голос в пользу Павла». Аппиан прервал его, подняв руку, и сказал, что, каким бы ни было это предложение, он не желает больше слушать. «Нет, ты не понял, ведь я ни слова не сказал о подкупе. Хотя, надо тебе заметить, подкуп или взятка, если бы эти слова сами по себе не были такими одиозными, вполне могли бы сойти за повод к бескорыстию, ведь в наше время оно может безопасно существовать, так сказать, только под маской корыстолюбия». Аппиан снова перебил, сказав, что время уже позднее и он хочет спать, а не выслушивать его софизмы. «Но Авл, друг мой, это не софизмы, а правда жизни. Ты сам отлично знаешь, что во время смуты правители благосклонно относятся к мздоимцам и кутилам, которых в случае надобности можно подкупить, и как огня боятся людей принципиальных, с убеждениями, ибо там, где есть убеждения, пахнет заговорами и политикой. Но, повторяю, я не собираюсь предлагать тебе ни денег, ни каких-нибудь услуг, вообще ничего. Прошу тебя, не будь таким обидчивым. На самом деле я считаю, что тебе следует проголосовать за моего патрона хотя бы для того, чтобы поддержать свою репутацию, ведь иначе могут подумать, что ты просто испугался». «Хотел бы я посмотреть на того, кто осмелится мне это сказать», – с улыбкой ответил Аппиан. «Конечно, в лицо тебе этого никто не скажет, а ведь ты не станешь заботиться о том, что люди шепчут за твоей спиной, не так ли? К тому же, говоря по правде, кроме денег мне нечего тебе и предложить, разве что связи, но и связи теперь дело ненадежное. Есть, впрочем, одна возможность – редкая возможность, я бы даже сказал, немного необычная. Настолько необычная, что, если я скажу тебе о ней прямо, боюсь, ты мне не поверишь. Поэтому будет лучше, если ты завтра поговоришь об этом с судьей Евбулом, с которым у меня есть кое-какие дела. Побеседуй с ним, назови мое имя, спроси, доволен ли он нашей сделкой, – просто так, из любопытства, чтобы знать, что происходит в городе. Тебя ведь это ни к чему не обязывает».
Ночью Аппиан спал крепко, как всегда, а утром имел неприятный разговор с женой. Бреясь перед завтраком, Аппиан вскользь посоветовал жене помириться с его матерью, заметив, что, по его мнению, в отношении к Аппиане она слишком напряженна и суха, и шутливо сравнив ее с черствой коркой, которую следует размягчить, размочив в молоке. Сульпиция обиделась на это сравнение – значит, он считает ее слишком худой? – перевела разговор на мужа и принялась с пристрастием перечислять все его слабости и недостатки, доказывая, что, будучи таковым, он не имеет права судить о ней. В ответ он начал защищаться, пока их спор не превратился в брань, и явился в суд с большим опозданием, раздраженный и в скверном настроении.
В суде продолжали расследовать дело заговорщиков. До обеда вели дознание, заключавшееся в том, что допрашивали все новых свидетелей и находили все новые доказательства в пользу обвинения. Некоторые рабы признавались только под пытками, другие сами доносили на своих хозяев, хмуро и односложно или, наоборот, с таким количеством деталей и подробностей, что приходилось их останавливать, чтобы хватило времени на других. Пытали также женщин, которые, по давнему наблюдению Аппиана, часто оказывались более мужественными и стойкими, чем многие мужчины, на вид способные сойти за Марса. Глядя, как какая-нибудь хрупкая нубийка, вывернутая на дыбе, с посиневшим от крови лицом хрипит сквозь зубы: «Не знаю», – он содрогался от жалости и восхищения. А тем временем расследование, словно тяжелый камень, пущенный с горы, неудержимо катилось к обвинительному приговору и, подобно тому же камню, увлекало за собой щебень и кучи мусора в виде множества словоохотливых свидетелей. Из свободных граждан были вызваны только трое, легат Соссоний Лабиан, всадник Фабий и двоюродный дядя его жены, член городского магистрата Квинт Сульпиций Луп. Первые два спокойно подтвердили, что обвиняемые в заговоре на словах и на деле выступали против власти цезаря, и лишь Квинт Сульпиций, поколебавшись, тихо выразил убеждение, что вся эта оппозиция, если она и существовала, заключалась только в разговорах и не пошла бы дальше атриума и термы. Впрочем, слова его не были занесены в протокол.
В перерыве совещания все вышли в портик у здания суда, чтобы прогуляться в его прохладной тени. Аппиан, следя за Евбулом, как бы случайно подошел к нему сзади и засвидетельствовал свое почтение. Евбул, коренастый и заплывший жиром варвар из Трансальпийской Галлии, год назад получивший римское гражданство (говорили, что за большие деньги), стоял в тени колонны и воспаленными глазами моргал на залитый солнцем двор. Аппиан, мягко взяв его под руку, – такова была его обычная манера вести беседу, – рассказал о вчерашнем визите Клодия Бура и упомянул его совет расспросить о заключенной между ними сделке. Услышав имя Бура, Евбул с подозрением воззрился на Аппиана, но потом покачал головой, и по его губам скользнула хитрая усмешка.
– Вот мошенник, жулик, прохиндей! – воскликнул он, вытирая краем тоги плешь и тихонько посмеиваясь. – А мне он клялся, что будет молчаливей мурены. Значит, Клодий разболтал тебе про нас с Зенобией?
– Нет, он лишь назвал мне твое имя. Ты говоришь о...
– О Зенобии, дочке Корнелия Домна, которую Клодий мне вчера сосватал.
– Так ты на ней женишься?
– Я? Клянусь Зевсом, нет! Бессмертные боги этого не допустят – ведь я уже женат.
– Тогда как тебя понимать?
– Ты в самом деле ничего не знаешь? – с недоверием спросил Евбул. – Хорошо, я тебе скажу, потому что если уж Клодий открыл свой рот, об этом все равно услышит половина города. Хотя и это не беда. Зенобия досталась мне за голос, поданный в пользу ее отца, и я провел с ней нынешнюю ночь. Клодий нам это устроил.
Аппиан знал Зенобию, он часто видел ее в городском саду и в доме отца, военного трибуна, – смуглую девочку с глазами цвета спелой вишни, из которых левая, более светлая, казалась немного недозревшей.
– Ты перегрелся на солнце? – спросил Аппиан. – Или тебе приснился сон? Возможно ли, чтобы ее родные на это согласились?
– Если это был сон, то я хотел бы никогда не просыпаться. Впрочем, я слышал, что не одна она, а многие участвовали в этом. Гай Семпроний мне рассказывал, что Клара, жена Ульпина, страсть как постаралась для своего муженька. Правда, ей уже тридцать два, к тому же ходят слухи, что она отдавалась за деньги Бассию Презенту.
Аппиан покачал головой:
– Не могу поверить, что отец Зенобии согласился на эту сделку.
Евбул пожал плечами.
– Мне-то что за дело? Спроси об этом у Клодия. Что касается меня, то, по-моему, согласишься и не на такое, если у тебя над шеей блестит топор.
– И ты был с ней этой ночью?
– До самого утра. Постой, ты считаешь, что одной ночи недостаточно? Да, ты прав, мне следовало потребовать большего. В конце концов, она еще слишком юна. Сказать правду, в первую половину ночи она только плакала и тряслась от страха, зато потом... Боги, какой у нее зад! А ведь ей всего пятнадцать.
– И что же, ты собираешься сдержать слово? – спросил Аппиан. – Не боишься, что за такие дела тебя самого отправят на плаху?
Евбул нахмурился и, оглядевшись по сторонам, ближе наклонился к Аппиану.
– Видишь ли, Авл, мы здесь одни, и я говорю с тобой откровенно, – сказал он, дружески сжав его за локоть. – Наш цезарь, конечно, большая сволочь, но я лично против него ничего не имею, и те, кому надо, об этом знают. К тому же Рим далеко, а здесь, у нас в городе, свои люди и свои дела. Помни об этом, если хочешь сохранить голову на плечах. А теперь позволь мне тебя покинуть, поскольку меня настоятельно зовет природа, и я боюсь запачкать свою новую тогу.
В полдень судьи возвращались домой, изнемогая от жары, – хотя лето еще не наступило, сжатая камнями улица дышала зноем, как ливийская пустыня. Аппиан выбрал северную сторону, где у домов еще оставалось немного тени, и всю дорогу старался себе представить, какая из родственниц заговорщиков предназначалась Клодием Буром для него. Перебирая их в уме, он с безразличным интересом оценивал внешность каждой, сравнивая их достоинства и недостатки, как на рынке выбирают себе рабынь. Только одну из них он, из невольного уважения, обходил в своих мыслях стороной – Юлию, жену Павла Домиция, молодую патрицианку, которая славилась не только безупречной нравственностью, но и редкой красотой. В суде и на форуме ходили сплетни, что она не любит своего мужа, но никто и никогда не обвинял ее в измене: грязь, так обильно пачкавшая остальных, к ней не прилипала. Аппиан, как и многие другие, завидовал Домицию за его права на эту женщину, чьи ум и благородство, при столь счастливой внешности, казались воплощением не столько человека, сколько божества. Изредка видясь с ней дома и в гостях, он испытывал странную робость, необъяснимую для мужчины его лет, и с печалью ощущал незримую границу, отделявшую ее от других мужчин и поэтому придававшую еще больше блеска положению того единственного, для которого таких преград не существовало. Привилегия быть ее мужем, возможность постоянно находиться рядом с ней, наслаждаться ее обществом, обладать хотя бы ее телом, если не душой, казались Аппиану счастливым даром, и он почти жалел о том, что прекрасная и недоступная жена Домиция чересчур добродетельна, чтобы служить предметом торга.


