- -
- 100%
- +
Я приподняла бровь, что, по-видимому, смутило ее. Краем глаза я заметила, как уголки губ Лены едва заметно приподнялись.
Женщина продолжила:
– Я могу только представить себе ужас той ночи, и мне жаль, что я заговорила об этом.
– Почему вы считаете нормальным спрашивать меня о таких вещах?
Лена поколебалась, но добросовестно перевела.
Женщина начинала закипать.
– Вы согласились дать интервью. Поэтому-то я и задаю вопросы, – сказала она и сделала паузу, чтобы еще раз вздохнуть, прикрыв веки. – Мне пришлось два месяца проходить проверку, чтобы провести с вами этот час. Я заранее согласовала все свои вопросы с властями. – В последних словах почти слышалось отчаяние.
Лена сказала это по-арабски, а затем попыталась сказать что-то еще взглядом.
В конце концов я ответила:
– О, но власти не согласовывали их со мной. Будьте уверены, я сделаю им выговор в связи с этой недоработкой. – Мой сарказм почти довел ее до слез, и это смягчило меня. Я добавила: – Но на ваш вопрос я отвечу: нет. Я не подвергалась групповому изнасилованию в ночь, когда Саддам вторгся в Кувейт.
Она выглядела разочарованной, но продолжила расспрашивать, как я оказалась вовлечена в деятельность сопротивления. Она назвала это «терроризмом». Она спросила о моей тюремной камере, которую назвала «милой комнатой», затем уточнила:
– Но я знаю, что это все равно тюрьма.
– Вы еврейка? – спросила я.
Она снова медленно моргнула.
– Я не понимаю, какое это имеет значение.
– Это имеет значение.
– Я пришла сюда как профессионал, а не из-за каких-то внутренних убеждений.
– И все же большинство профессионалов не назвали бы это место милым, – сказала я.
Она впилась в меня взглядом.
– Учитывая, что вы сделали, я считаю, что оно даже лучше, чем вы заслуживаете. Ни в одной арабской стране вам не жилось бы так хорошо. Вас бы уже давно высекли и повесили.
Она закрыла блокнот и поднялась.
– Кажется, я получила все, что хотела, – сказала она, жестом приказывая охраннику выпустить их.
Охранник, который стоял над нами, следя за тем, чтобы ни европейка, ни переводчица не прикоснулись ко мне и не передали никаких предметов, защелкнул на мне настенные наручники, прежде чем открыть дверь.
Женщина обернулась.
– Я просто хочу, чтобы вы знали: мои бабушка и дедушка…
– …пережили Холокост, – закончила я за нее.
Ее глаза наполнились презрением.
– Это на самом деле так. И они научили меня всегда быть справедливой. Именно за справедливостью я сюда и пришла, – сказала она.
Лена начала переводить, но я перебила ее.
– Вы пришли сюда совсем не за этим, – сказала я по-английски с достаточным презрением, чтобы скрыть унижение от того, что прикована к стене. Охранник приказал нам замолчать, и я была благодарна, потому что это позволило мне оставить последнее слово за собой. Этот крошечный осколок контроля значил для меня все – абсолютно все.
Позже раздался свисток, оповещающий о том, что в специальное отверстие просунули мой обед. Но когда я подошла к двери, кто-то по ту сторону прошептал: «Внутри хлеба».
Я забрала поднос и села на пол, отломила небольшие кусочки лепешки и осторожно заглянула внутрь, помня о камере на потолке. Там он и был – многократно сложенный листок бумаги, завернутый в пленку. Я дождалась темноты, чтобы развернуть его, вложить в одну из своих книг и притвориться, будто читаю, когда снова станет светло.
«Перестань общаться с журналистами. Израиль распространяет историю о том, что мужчины-мусульмане всю жизнь издевались над тобой, а затем заставили присоединиться к террористической группировке. Власти утверждают, что Израиль спас тебя, а тюрьма дала тебе лучшую жизнь. Ты единственная заключенная, которую посещают иностранцы. Им разрешено находиться в твоей камере. Это неслыханно! Подумай об этом. Они публикуют твои фотографии в чистой камере с большим количеством книг, чтобы показать, что Израиль – доброжелательная страна, даже по отношению к террористам. С твоей семьей все в порядке. Они передают привет. Мы всё еще боремся за то, чтобы они смогли навестить тебя. Съешь эту записку».
И без подписи я поняла, что это от Джуманы. Через эту записку я наконец узнала, что с ней все в порядке. Я едва помнила ее лицо, но скучала по ней. Мне хотелось, чтобы она написала что-нибудь о Биляле. Хотя бы какие-то новости. Или просто его имя. Или просто первую букву имени. Б жив и здоров. Б передает привет. Или просто Б.
Когда снова стемнело, я положила записку в рот, прожевала и проглотила. Я представила, как ужасно, должно быть, выгляжу на фотографиях в прессе. Мне не разрешают пользоваться зеркалом, но я знала, что мои волосы топорщатся без фена. Должно быть, на снимках они еще не такие седые, как сейчас, – да, я продолжаю беспокоиться о таких пустяках. Я давно не удаляла воском пушок над губой и не выщипывала густые брови. Вероятно, выгляжу я именно так, как европейцы представляют себе террористку, – неопрятной, волосатой, смуглой, уродливой. Но беспокоили меня даже не эти фотографии. А те, сделанные много лет назад в Кувейте, что публиковались в арабской прессе во время судебного процесса надо мной. Я представляла, как их видит моя семья. Наверняка это сильно ранило мою маму.
Но теперь даже это меня больше не трогает. Ничто не может сохранять мягкость в заточении, даже сердце.
После визита Лены и европейки у меня очень долго не было посетителей. Мои волосы отросли почти на пять сантиметров, прежде чем я увидела другого человека – охранницу. Она вошла в Куб, держа в руках блокнот и два механических карандаша. Она могла бы просто просунуть их в дверное отверстие, но предпочла войти, объявив об этом через динамики, чтобы я смогла закрепить на себе настенные наручники. Я подумала, не она ли подсунула мне записку. Ей не разрешалось говорить, но, по-моему, она улыбнулась, увидев, как я обрадовалась передачке, которую она оставила на кровати.
Я долго боролась за то, чтобы заполучить письменные принадлежности. Но теперь я задумалась, что же написать. Письмо? Рассказ? Дневник? Может быть, стихи? Как только металлическая дверь захлопнулась и я смогла отойти от стены, я взяла карандаш и открыла блокнот.
Сейчас я смотрю на чистые страницы, пытаясь рассказать свою историю – все, в чем я призналась Билялю, и все, что было после. Я хочу передать ее так, как это делают настоящие рассказчики, используя эмоциональные привязки, но эмоции для меня теперь – лишь слова. Воспоминания о прожитой жизни проявляются в образах, запахах и звуках, но никогда – в чувствах. Я ничего не чувствую.
Танцуй, рубиновая река
Я не помню, когда начала танцевать. Женщины моего поколения рождались в танце. Танцы были на всех совместных сборищах. Мы становились в круг, хлопали и пели, по очереди выходя в центр и показывая свои умения. По устремленным на меня взглядам я сразу поняла, что мой танец производил особенное впечатление.
Когда играла музыка, мое тело обретало полную свободу. Я никогда не пыталась следить за движениями, а полностью отдавалась мелодии и всем тем невидимым, непознаваемым силам, которые она пробуждала. Я лишь позволяла ритму скользить по коже, овладевать дыханием. Возможно, это люди и видели, потому что через танец я была ближе всего к истинной вере.
Восточный танец, который обыватели называют «танцем живота», может выглядеть выверенным и продуманным, хотя на самом деле все не так. Наш танец – это хаос и анархия. Он противоположен контролю. Главное – отказаться от власти над своим телом, дав свободу каждой косточке, связке, нерву и мышце. Каждому сантиметру кожи и жировой клетке. Каждому органу.
Наверное, это касается любого традиционного танца, но мне известны лишь ритмы Леванта, Вавилона, Халиджа и Северной Африки. Эта музыка укоренялась во мне, пока я взрослела, и теперь навечно поселилась в моих костях. Песни Умм Кульсум, жалобный плач нея, мелодия кануна или надтреснутое гудение уда – звуки моей жизни. Они эхом раздаются во мне, преодолевая время, рассказывая истории, созданные этими древними инструментами. Как бы сильно я ни любила звучание Индии – богатые отзвуки ситара и тонкий голосок тумби, – или глубокую перкуссию и многослойные ритмы африканских барабанов, или пронзительный перезвон ксилофона, хотя все это и волнует мое тело, но не достигает тех глубинных течений, что уносят мое сознание, потому что это звуки других народов и историй, которые я услышала только во взрослом возрасте.
Музыка подобна речи, она – неотделимая часть культуры. Если не выучить язык в раннем возрасте, его слова навсегда останутся искаженными акцентом, несущим в себе отпечаток другого мира, не важно, как хорошо ты запомнишь лексику и грамматику, как сильно полюбишь интонации нового языка. Вот почему иностранные «танцовщицы живота» меня всегда раздражали. Меня оскорбляет использование нашей музыки в качестве подспорья, чтобы вертеться, трястись и прыгать.
Восточная музыка – это звучание меня самой, а танец – единственная нация, к которой я когда-либо хотела принадлежать, единственная религия, которую я исповедую. Когда я вижу, как женщины исполняют «танец живота» под музыку, которую они не понимают, в одежде людей, которых они не знают или – что еще хуже – презирают, я чувствую, что они колонизируют меня и всех арабских женщин, хранительниц наших традиций и наследия.
* * *История моей жизни началась в двухкомнатной квартире в Хавалли, кувейтском гетто, где после Накбы поселились палестинские беженцы. Хотя я выросла на историях о Палестине, в политике не разбиралась и вникнуть не стремилась. Пускай отец и возил нас туда каждый год, чтобы «обновить документы», в моем юном сознании Палестина оставалась страной давнего прошлого, далеким местом, где когда-то жила моя бабушка.
Как-то раз в четвертом классе Гамиля, моя одноклассница-египтянка, поддразнила меня, сказав: «Все палестинцы глупые, поэтому евреи и украли вашу страну». Я дернула ее за косы, повалила на землю и как следует ей наваляла. После этого меня отстранили от занятий, заклеймив драчуньей. Это был один из немногих случаев, когда ситти Васфия сказала, что гордится мной. Никто в школе больше не осмеливался меня задевать.
До Биляля я никому не признавалась, что побила Гамилю только для того, чтобы меня отстранили накануне национального школьного экзамена. Мой уровень знаний был далек от идеала. Я боялась, что вскроется моя тупость. До этого я держалась лишь за счет списывания на контрольных, быстро запоминая ответы, и потому, что хорошо дралась. А когда мой брат, Джехад, достиг в учебе моего уровня, то он стал меня подтягивать. Он занимался со мной украдкой и часто говорил, что я «правда умная». Благодаря его поддержке я начала читать стихи и со временем могла наизусть рассказать некоторые величайшие и наиболее чувственные истории из арабской любовной поэзии. Именно благодаря этому я овладела письмом.
У мамы была коробочка с черно-белыми фотографиями, сделанными во времена ее жизни в Хайфе. Ее семья была состоятельной, но европейские евреи украли все, когда завоевали Палестину в 1948 году, – вплоть до мебели, книг и банковских счетов. В одночасье члены ее семьи остались без гроша за душой, а позже разъехались по разным уголкам земного шара или умерли. Она не любила рассказывать об этом. «Зачем бередить старые раны?» – обычно говорила она, но не в тот раз, когда я пересказала ей слова Гамили. Она позвонила маме Гамили и сказала, что ей лучше держать ее длинный египетский язык за зубами, если она не хочет, чтобы его отрезали. «Лучше замолкни, женщина, когда в следующий раз вздумаешь заговорить о Палестине, или я заткну тебе рот своей туфлей», – кричала она в трубку. Я пришла в восторг, услышав, как моя мама ругает мать Гамили, и не могла перестать хихикать.
Ситти Васфия, хаджа Умм Набиль, моя бабушка по отцу, жила с нами. В отличие от мамы, она никогда по-настоящему не покидала свою деревню в Палестине. Как и я сейчас в Кубе вспоминаю родные места, бабушка мысленно бродила по Айн-ас-Султану. Она надоедала нам рассказами о своем детстве и о незнакомых людях. Она была уверена, что когда-нибудь мы вернемся.
– Это древнейший город в мире, глупая ты корова, – говорила она мне. – Очень древний. Даже древнее Иерихона. Если бы ты хорошо училась в школе, то знала бы это.
Позже, надеясь доказать, что я умная, я попросила Джехада помочь с датой.
– Ситти, я знаю, что Айн-ас-Султан был основан в семитысячном году до нашей эры.
– Ты думаешь, я этого не знаю? – сказала ситти. – Возможно, тебе все-таки стоит слегка похудеть. Никто не женится на корове.
У ситти Васфии случались моменты благодушия. В начальной школе она заплетала мне волосы, учила меня сворачивать виноградные листья, готовить цукини и печь хлеб. Зачастую же она без причины пребывала в дурном настроении, что почти всегда совпадало со звонками дочерям, тетушкам из Иордании, о которых я знала только понаслышке. В отличие от меня, брат в глазах ситти Васфии всегда был безгрешен, это делало ее оскорбления еще более обидными. Мама говорила, чтобы я не принимала это близко к сердцу:
– Просто ворчливая старушка, что с ней сделаешь? Она это все несерьезно.
Я отыгралась на ситти Васфии, когда мне было пятнадцать, я уже тогда считала себя испорченной. Я была лидером школьной банды, которая подшучивала над учителями. Регулярно воровала конфеты в магазине на углу и однажды позволила мальчику поцеловать себя в губы. Я препиралась со взрослыми и как-то раз даже довела ситти Васфию до слез.
– Ты злобная старуха, – кричала я. – Поэтому твои дочери не предложили тебе с ними жить. Это не потому, что они переезжают, или у них слишком тесно, или какой там еще брехней они тебя кормят. Это все потому, что ты мерзкая старуха, которую все избегают, и, если ты не научишься нормально с нами разговаривать, мы тоже от тебя избавимся. Мы втроем ютимся в одной спальне, чтобы у тебя была отдельная комната. Ты должна целовать ноги моей матери за все, что она для тебя сделала. Если бы решение было за мной, я бы уже давно отправила тебя на улицу. И тебе отлично известно, что твои глупые дочери не прислали нам ни филса. В следующий раз, когда обвинишь маму в том, что она взяла твои деньги, я лично вышвырну тебя к черту. – Никто из сверстников не разговаривал со старшими в таком тоне. Я была испорченной.
Мама отлупила меня резиновой шлепкой.
– Не смей больше так разговаривать со своей бабушкой! – Она кричала, и удары шлепки по моей коже чеканили каждое ее слово. – Если бы твой отец, упокой Господь его душу, был здесь, он бы исполосовал все твое тело ремнем. – Я была рада, что моего отца тогда не было с нами. Вероятно, именно так он бы и поступил.
– Да как ты вообще можешь ее защищать? Она же так ужасно к тебе относится! – закричала я.
Мать выронила шлепку, запыхавшись от устроенной выволочки. С тех пор как умер баба, она все сносила молча. Сделав глубокий вдох и медленно выдохнув, она повела меня на балкон, но только после того, как я извинилась перед ситти Васфией, трижды поцеловала ее руку и промолчала, когда она сказала:
– Ты как дикое животное. Никакого воспитания.
Мама мягко положила руку мне на плечо.
– Давай посидим снаружи и поговорим, хабибти, – сказала она. Вот так у нас обычно бывало. Ссора или взбучка заканчивалась в считаные секунды, и мы возвращались к «хабибти» и другим словам любви.
– Ты должна понять. Мы всё, что у нее есть. И глубоко в душе она знает, что ты говоришь правду. Вот почему она сейчас плачет. Но если она притворится, что это из-за меня ее дочери не отвечают на звонки, не навещают ее и не приглашают пожить с ними, то ей не придется принимать реальность, в которой дети ее бросили. Это ужасная судьба.
Я слушала, осознавая, что мама делится со мной чем-то сокровенным. У нашей семьи были секреты; что-то всегда таилось по углам нашей жизни, невидимое, невысказанное, но просвечивающее сквозь полотно споров, длину пауз, характер взглядов. Например, лишь много лет спустя я узнала, что, вероятно, была зачата до того, как мои родители поженились; мой отец попросил маминой руки, чтобы избежать скандала и позора. Не знаю, правда это или только слухи. Но, может быть, именно поэтому мы почти не общались с маминой семьей.
Я познакомилась с ними, когда в Сирии умерла мамина бабушка и мы приехали на похороны в их лагерь беженцев в Ярмуке. Все были добры ко мне, брату и маме. Но по тому, сколько тепла и любви было в их общении друг с другом, я поняла, что мама по какой-то причине всегда ютилась где-то на задворках этой семьи. Она не рассказывала, но я подумала, что это из-за меня или потому, что у погибшего еще в их детстве отца она была любимицей.
– Я хочу покурить, хабибти. Сходи, открой третий ящик. У дальней стенки будет завернутая в носки пачка.
Мама всегда лавировала между периодами «пачка сигарет в день» и «пытаюсь бросить». Среди подруг я единственная в том возрасте не пыталась тайком покурить. Я прочитала комикс о том, как западные компании используют табак, чтобы медленно убивать нас и при этом забирать все наши деньги и ресурсы. Отказ от курения был актом протеста, и мне нравилось читать всем лекции о заговоре Запада, но я не хотела портить момент, поэтому, пока на кухне закипал чайник, я послушно принесла маме «Мальборо».
– Да благословит Господь тебя и все твои дни, дочка, – сказала она, когда я вернулась с чайником, двумя чашками, веточкой свежей мяты, сахаром и затасканной пачкой «Мальборо». Обычно мы смотрели, как под нашим балконом на узкой улочке играют дети, но сегодня был день стирки, и развешенная сушиться одежда загораживала обзор. Как учила мама, я повесила джинсы и рубашки брата на внешние веревки, ближе к улице, затем мамины дишдаши. Мои брюки, платья и рубашки висели посередине, скрытые от похотливых взглядов проходящих мимо подростков, и, наконец, на ближайших к стенке балкона веревках мы развешивали нижнее белье. Вместо происходящего на улице я видела лишь наши трусы, развевающиеся на ветру под голубым небом.
Наливая чай, я сказала:
– Мама, хватит терпеть ее выходки. Она ужасна!
– Иногда мне хочется отвезти ее в Амман, чтобы она жила там со своими дочерями, но это неправильно. – Она прикурила сигарету, затянулась, закрыла глаза и, удовлетворенно вздернув подбородок, выпустила изо рта облако дыма. – Твой отец, упокой Господь его душу, взял с меня обещание заботиться о матери, несмотря ни на что.
Обещания, данные мертвым, непреложны.
Моя мать могла дать отпор ситти Васфии, когда хотела, но в большинстве случаев она просто мирилась с ее характером. В отличие от меня, мама никогда не устраивала скандалов, если только речь не шла о защите ее детей; однажды именно из-за этого она пригрозила свекрови кухонным ножом. Мне было лет семь, и я просто зашла перекусить перед тем, как снова отправиться играть, но мама настояла, чтобы я осталась дома.
– Кроме того, – поддразнила она, – я думаю, ты уже слишком взрослая, чтобы играть с мальчиками. Они могут подумать, что ты к ним неровно дышишь.
Я не слышала, что сказала ситти Васфия, но моя мама пошла на кухню и вернулась с ножом.
– Клянусь Аллахом и Его Пророком, я отрежу тебе язык, если ты еще раз произнесешь что-нибудь подобное.
Чуть позже я спросила ее, что сказала ситти Васфия. Мама меня прогнала.
– Не лезь куда не просят, это взрослые дела, – сказала она.
В тот день я осталась дома, думая, что по возвращении отца с работы разразится скандал, но, когда он пришел, мама отправила меня к соседям. Что бы они ни обсуждали, это касалось меня. Было что-то, о чем я не знала. Конечно, если бы ситти Васфия увидела меня сейчас, вероятно, распустила бы слух об обстоятельствах моего рождения и сказала бы что-то вроде «яблоко от яблони недалеко падает» или того хуже.
По словам мамы, баба не очень-то любил работать по дому.
– Я же мужчина! А ты чего ожидала? – говорил он.
Но я помню, как он протирал наш стеклянный кофейный столик «Виндексом», новомодной заменой средству для мытья посуды, который указывал на то, что среди обитателей кувейтских трущоб мы принадлежали к среднему классу.
– Ялла, – он жестом приглашал меня составить ему компанию. – Спой, что выучила.
Я затягивала песню «Фаттума» Гаввара ат-Туше. По утрам в выходные, когда мама уходила к соседке выпить кофе, мы разучивали несколько новых строчек и я пела, пока он протирал кофейный столик. Из-за «Виндекса» на стекле появлялись радужные разводы, что приводило меня в восторг. Баба говорил, что это магия «Виндекса». На самом деле мы провели так всего два утра, но память каким-то образом растянула это на все мое детство, как будто мы с отцом пели и убирали каждый день.
При маме мне нельзя петь «Фаттуму».
– Почему? – спросила я баба.
– Она ненавидит эту песню, и нам обоим не поздоровится, если она узнает, что ты поешь ее.
Я разрывалась между любовью к отцу и преданностью матери. Но держала рот на замке, потому что такой уж я человек. Я также подспудно знала, что Фаттума, вероятно, – имя его новой девушки, и маме это тоже было известно.
Мне стоило бы помнить об отце больше. Когда он умер, я была уже достаточно взрослой, чтобы накопить связанные с ним воспоминания. Какое-то время я воображала некоторые события, желая, чтобы они происходили на самом деле: отец расчесывает мне волосы, учит чинить машины, посещает школу в родительский день, говорит моим тупым учителям поцеловать его в задницу, плавает вместе со мной в океане, читает мне, носит меня на плечах, заступается за меня перед мамой в день получения табеля с оценками и ставит на место ситти Васфию, когда она говорит, что я тупая как ослица, или когда она заставляет меня мыть рот с мылом за ругательства. Я представляла, что ему, как и мне, надоела мамина швейная машинка «Зингер» и он настаивает, чтобы она перестала шить нам одежду и отвела нас за покупками в торговый центр «Сальмия».
Но все, что осталось от отца, – это человек, который поет песню «Фаттума» и протирает журнальный столик «Виндексом», а затем умирает и превращается в размытый снимок без лица в рамке на стене в давно заброшенной квартире в Кувейте, стране, которая избавилась от нас.
* * *Мама была беременна мной, когда Израиль сделал ее беженкой во второй раз. После побега из Хайфы в 1948 году она вместе с моим отцом обрела дом в родном поселении ситти Васфии, Айн-ас-Султане. А в июне 1967 года им всем снова пришлось сорваться с места, взяв только то, что поместилось в руках, и пройти пешком более восьми километров до моста Алленби, чтобы пересечь реку Иордан. Когда они добрались, на мосту была такая давка, что он в конце концов рухнул, как раз в тот момент, когда мама собиралась переходить. Несколько человек упало, и им пришлось ждать помощи. Кому-то так и не удалось выбраться. Но остальные продолжили пробираться по обрушенному мосту, цепляясь за тросы и обломки прямо в воде. Мама рассказывала: «Когда мы с твоим отцом переходили мост, я просто молилась Богу и заключила сделку с рекой. Я пообещала, что назову тебя в ее честь, если она не поглотит нас».
Но было бы слишком странно называть меня Иордан. Так что я получила имя Нахр. Река.
Отец оставил нас в безопасности в Иордании и, рискуя своей жизнью, отправился обратно в Палестину. Еще с первого раза в 1948 году палестинцы поняли, что уехать и спастись означает потерять все, в том числе и возможность вернуться. Вот почему на протяжении долгих месяцев баба жил один в нашем пустом доме, соблюдая комендантский час, пока Израиль укреплял свою власть над всей Палестиной. Должно быть, ему было больно находиться одному в жутковатой тишине опустевшего дома, где он рос с братьями и сестрами, окруженный будничной суетой большой семьи. И все же он остался и получил хавийу; отныне он мог находиться в Палестине в качестве резидента, в своем же родном доме. Он сказал, что это лучше, чем быть беженцем.
Баба приехал к нам, как только смог. Но его долгое отсутствие раскололо нашу семью, и, когда я появилась на свет, мои родители уже перебрались в Кувейт, где отец трахал первую из своих многочисленных подружек. Ее звали Якут, и именно это имя – а не Нахр – он записал в моем свидетельстве о рождении, не посоветовавшись с моей матерью. Вероятно, он был с Якут в ночь, когда у мамы начались схватки, скорее всего, был немного пьян, когда приехал в больницу, и все еще пребывал в неге романтического вечера, когда неосознанно назвал меня в честь своей новой любовницы, очевидно недооценив мамину сметливость и гнев.
Для палестинцев Якут – нетипичное имя. Оно чаще встречается у иракцев, вот почему я думаю, что любовницей моего отца была дочь Вавилона. Оно означает «рубин» – конечно, богатое и звучное арабское имя, спору нет. Но когда мама увидела свидетельство о рождении, она закричала, заплакала и ударила моего отца. Она разбила все тарелки в нашем доме, швырнув несколько в него, мечущегося то влево, то вправо. Он дал ей выпустить пар, извинился, поклялся, что мама была единственной женщиной, которую он любил, и пообещал, что больше так не поступит. Вероятно, после этого они занялись любовью, и какое-то время между ними царила идиллия, а затем этот сценарий повторился с другой женщиной.




