Механическая Жар-птица. Железный век

- -
- 100%
- +

Глава 1. Дым над теремом
Тронный зал не был тронным залом.
Последний раз Адриан видел его таким, каким тот полагался быть по замыслу прадеда, — в день коронации. Бархатные портьеры цвета гранатового сока, золочёные витые колонны, паркет из морёного дуба, зеркала в резных рамах, увеличивающие пространство до бесконечности, — всё это блестело и переливалось, и казалось, что дворец не построен, а выдохнут землёй, как кристалл выдыхается из минерала. Тогда Адриан сидел на троне — молодым, растерянным, с тяжёлой короной на голове, которая сползала набок, потому что была выкована для черепа другого размера, — и думал: «Это не моё. Ни зал, ни корона, ни этот запах ладана и воска. Мне сюда не поместиться».
Он ошибся. Он поместился. Просто зал перестал быть собой.
Теперь портьеры были прикрыты деревянными щитами, чтобы не мешать свету — точнее, тому свету, который мог пробиться сквозь оконные стёкла, затянутые копотью снаружи. Золочёные колонны увиты проводами: тонкими, чёрными, похожими на проволочные лианы, которые ползли по стенам и потолку, соединяя коробки с клеммами, рычаги и предохранители. Паркет исчез под грубыми досками, брошенными прямо поверх, чтобы не портить — но уже было поздно не портить: его исцарапали ножками тяжёлых столов, изрезали чертёжными булавками, забили гвоздями, в которых не было нужды, но которые вбивались от нервной спешки. Зеркала затянуты полотном. Кому нужны зеркала, когда некому в них смотреться и некогда?
Вдоль стен, поверх обоев цвета слоновой кости, висели схемы. Их было много — десятки, может, сотни. Схемы паровых котлов с пометками красным карандашом: «давление 8 атмосфер — опасно», «подача воды недостаточна», «труба лопнула 14 марта». Чертежи турбин — одни вычерчены аккуратно, линейкой и циркулем, другие нарисованы от руки, наспех, с приписками на полях: «копия с германского образца, оригинал утрачен». Карты нефтяных полей, испещрённые кружками и стрелками, где каждый кружок означал скважину, а каждая стрелка — направление, в котором она могла взорваться. Графики производства: чёрные линии, ползущие вверх, к потолку, к потолку, и упирающиеся в нарисованную красную границу, за которой начиналось то, что Адриан мысленно называл «крахом».
В углу, между двумя колоннами, стоял телеграфный аппарат. Чёрный, литой, на массивной подставке, он щёлкал безостановочно — резким, сухим, насекомым звуком, будто огромный кузнечик забрался в зал и теперь подавал сигналы, которых никто не слушал. Бумажная лента выползала из аппарата, как бледная лента из раны, и ложилась на пол, скручиваясь в кольца, которые потом растаптывали сапогами. Телеграф работал сутки напролёт, потому что империя не спала: заводы гудели ночью, телеграфные станции передавали сводки, рабочие сменяли друг друга у конвейеров, а кузнечик в углу щёлкал и щёлкал, и его щёлканье стало таким привычным, что его перестали слышать.
Адриан не сидел на троне. Трон стоял у дальней стены, накрытый чехлом из парусины, и выглядел как мебель, которую забыли вынести. Адриан стоял у чертёжной доски — большой, на козлах, заваленной листами ватмана, поверх которых лежали лекала, линейки, циркули и графитовые карандаши, сточенные до половины. Он водил пальцем по линиям чертежа, будто искал в них ответ — не метафорический, а буквальный: в одной из этих линий, в одном из этих углов, в одном из этих расчётов должно было быть решение. Он верил в это с упорством человека, который больше не верит ни во что другое.
Его поза была усталой. Не той усталостью, что приходит после долгого дня, а той, что накапливается месяцами: плечи опущены, шея напряжена, взгляд сфокусирован на одной точке, но не потому что интересно, а потому что сил нет перевести глаза. Адриану было тридцать четыре. Он выглядел на сорок пять. Седина начиналась от висков и подбиралась к макушке, как плесень к хлебу. Под глазами залегли тени, и не от недосыпа — он спал, по крайней мере, четыре часа в ночь, что было больше, чем многие его министры, — а от постоянного напряжения, которое не отпускало даже во сне. Китель его был расстёгнут у ворота, и это было не небрежностью, а необходимостью: в зале было жарко, потому что паровое отопление, проведённое по новейшему проекту, не поддавалось регулировке и грело так, будто на дворе не ранняя осень, а декабрь.
Из окна — высокого, стрельчатого, выходящего на восток — виден был город. Вернее, виден был дым. Дым стоял над городом, как второе небо: серо-жёлтый, маслянистый, плотный, он стелился по крышам, ложился на купола церквей, обволакивал трубы заводов, которые выросли вокруг кремля за последние пять лет, как сорняки вокруг старого дуба. Дым пах железом, нефтью, угольной пылью и чем-то ещё — сладковатым, тошнотворным, чему Адриан не мог подобрать названия, но знал, что это запах производства, которое работает на пределе. Паровозы гудели в депо — далёкие, низкие, утробные звуки, от которых дрожали стёкла. Они гудели не потому что должны были гудеть, а потому что их трубы забивались сажей и пар прорывался сквозь неё с воплем, будто живое существо, которому не дают дышать.
Адриан смотрел на этот дым и думал: «Мы построили ад. Только без котлов — с турбинами».
Дверь отворилась. Не с скрипом — петли были недавно смазаны, — а с коротким, решительным звуком, который означал: вошёл тот, кто не имеет времени на церемонии.
Боярин Аркадий Дмитриевич Волынский был человеком несообразной наружности: высокий, худой, с лицом, которое казалось вырезанным из дерева, — скулы, нос, лоб, всё заострённое, гранёное, будто топором. Борода его была коротко подстрижена, что для боярина было неслыханно: он обрезал её после того, как в неё попала искра от сварочного аппарата и он едва не сгорел заживо. С тех пор он носил бороду, как носят шрам, — с вызовом. Одет он был не в кафтан, а в сюртук инженера — чёрный, с латунными пуговицами, с карманами, из которых торчали свёрнутые схемы и карандаши. На голове — фуражка с кокардой, которую он не снимал даже в помещении, потому что, говорил он, «голова у меня холодная, а надобно, чтобы горячая была».
— Государь, — сказал он и остановился посередине зала. Не поклонился. Не потому что не уважал, а потому что времени не было.
— Говори, — сказал Адриан, не оборачиваясь. Он продолжал смотреть в чертёж, но пальцы перестали двигаться. Он слышал: по голосу Волынского можно было определить степень беды. Если голос спокойный — беда обычная. Если быстрый — беда срочная. Если тихий — беда большая.
Голос был тихий.
— Нефтяные лампы, — начал Волынский и замолчал на полсекунды, будто подбирал слова. Он никогда не подбирал слова. — Лампы коптят. Я докладывал. Копоть оседает на стенах, на потолках, на коже. На лёгких. Я велел проверить — Яковlev, фабричный врач, — он вскрыл двух рабочих, которые умерли в прошлом месяце. Думали, тиф. Не тиф. Лёгкие чёрные. Совсем. Как уголь.
Адриан повернулся. Медленно, не резко, но Волынский отступил на полшага — не от страха, а от инстинкта, который велел отойти, когда царь начинал слушать по-настоящему.
— Два, — повторил Адриан. Не вопрос. Подтверждение.
— Два в прошлом месяце, — продолжил Волынский, и голос его стал быстрее, будто он торопился выговорить всё, пока его не остановили. — Трое в этом. Но это — лампы. Это полбеды, государь. Беда — батарейки.
Он полез в карман сюртука и выложил на чертёжную доску, поверх ватмана, предмет размером с кулак: металлический цилиндр, оплетённый проводом, с клеммами по бокам. Цилиндр был оплавлен, одна сторона его выгнута, будто что-то распёрло изнутри.
— Это то, что осталось от батарейки, которую рабочий держал в руках на сборке, — сказал Волынский. — Серёга Пеньков. Двадцать три года. Жена. Ребёнок. Батарейка взорвалась прямо в ладонях. Осколки корпуса — в лицо, в грудь. Кислота — на руки, на шею. Он умер через два часа. Не сразу. Два часа он был в сознании.
Адриан взял цилиндр. Повернул в руках. Металл был горячим — не от взрыва, а от кармана Волынского, который носил его, вероятно, с утра, чтобы показать. Царь провёл пальцем по оплавленному краю и почувствовал шероховатость застывшего металла, как шов от раны.
— А второй? — спросил он.
— Второй — Афанасий Крук. Сорок один год. Бригадир. Батарейка взорвалась на стенде, где он проверял клеммы. Осколок пробил горло. Умер сразу.
Волынский замолчал. В тишине было слышно, как щёлкает телеграф. Щёлк-щёлк-щёлк. Как кузнечик, который не знает, что его некому слушать.
Адриан положил цилиндр на доску, рядом с чертежами. Он лёг поверх тонких линий и закрыл их, как труп закрывает простыню.
— Почему взрываются? — спросил Адриан.
— Сборка по спешным чертежам, — ответил Волынский. — Чертежи были переписаны с германского образца, но с ошибками. Полярность перепутана на двух участках. Изоляция некачественная — мы экономили на парафине, потому что парафин уходит на свечи. При перегреве — а они перегреваются, потому что ток превышает расчётный — изоляция плавится, замыкание, и... — он указал на цилиндр. — Вот.
— Экономили на парафине, — повторил Адриан. Голос его был ровным, но Волынский услышал в нём что-то, от чего чуть отступил ещё на полшага.
— Государь, — сказал он, — я докладывал о парафине. Трижды. В марте, в апреле и в июне. Смета...
— Я помню, — сказал Адриан. — Не оправдывайся. Что ещё?
— Свет, — сказал Волынский. — Нужен свет, государь. Заводы не могут работать в темноте. Лампы убивают. Батарейки убивают. Свечи — мало света, много пожаров. Масляные фонари — коптят, и масло кончается. Мы пробовали газ — трубки рвутся, газ взрывается. Мы пробовали угольные нити — они горят через час. Нам нужен источник света, которого хватит. Не на час — на год, на десять лет, на сто.
Адриан молчал. Он смотрел на цилиндр, на чертежи, на Волынского, и в его глазах было то, что Волынский видел редко и чего боялся всегда: не гнев, не отчаяние, а расчёт. Холодный, быстрый, безжалостный расчёт, который царь производил, когда принимал решения, менявшие ход вещей.
— Государь, — раздался голос от двери.
Адриан поднял глаза. В дверях стояли бояре — трое, четверо, пятеро. Они входили по одному, тяжело, как люди, которые не хотят, но должны. Они были одеты кто во что: кто в кафтане, кто в сюртуке, кто в мундире. Лица были одинаковыми — напряжённые, настороженные, готовые к смеху, потому что смех был их защитой от всего, чего они не понимали.
Первым вошёл боярин Сумароков — толстый, краснолицый, с бородой до груди, которая покачивалась при ходьбе, как маятник. За ним — Тверской, тощий, с вечно прищуренными глазами, который считал себя умнее всех, потому что прочитал три книги, когда другие не прочитали ни одной. Потом — Оболенский, молодой, старательный, из тех, кто соглашается с последним, кто сказал. И остальные, чьи имена Адриан помнил, но лица которых сливались в одно: бледное, настороженное, готовое смеяться.
— Мы слышали, — сказал Сумароков, и голос его был густым, маслянистым, как нефть, о которой он ничего не знал. — Опять о лампах. О батарейках. О свете.
— Опять, — подтвердил Адриан.
— Может, не в лампах дело, — сказал Тверской, и в голосе его была та медлительная интонация, которая означала, что сейчас он скажет что-то «умное». — Может, дело в том, что мы лезем не туда. Электричество, пар, нефть — это всё хорошо, но... — он развёл руками, — не наше это. Не нашим дедам, не нам. Зачем нам свет, который взрывается? Вернулись бы к свечам, к лучинам...
— К лучинам, — повторил Волынский, и в его голосе было что-то, от чего Тверской замолчал. — К лучинам. На заводах, которые работают в три смены. К лучинам, которые горят десять минут и дают свету — как от гнилушки. А потом — пожар, потому что лучина падает на опилки, и... Вы были на пожаре, Тверской? Нет? Ну так не советуйте.
Тверской открыл рот, закрыл. Оболенский хихикнул — коротко, нервно, и тут же спрятал лицо за рукавом.
Адриан поднял руку. Тихо, без усилия, как человек, который останавливает не спор, а воздух. Все замолчали.
И тогда Адриан сказал:
— Жар-птица.
Сумароков фыркнул. Не громко, но слышно. Тверской усмехнулся. Оболенский посмотрел на всех, не понимая, смеяться или нет.
— Перья её горят вечным пламенем, — продолжил Адриан, и голос его не изменился — был таким же ровным, тихим, как прежде. Но в этом голосе появилась нота, которой не было раньше: не уверенность — убеждённость. Разница между ними была в том, что уверенность можно оспорить, а убеждённость — нет, потому что она не от аргументов, а от опыта. — Свет не угасает. Не коптит. Не взрывается. Не убивает.
Тишина. Даже телеграф, будто почувствовав, замолчал на секунду. Потом снова — щёлк-щёлк-щёлк.
— Государь, — сказал Сумароков, и его голос был осторожным, как шаг по тонкому льду, — это сказка. Для детей. Жар-птица — это...
— Я видел перо, — сказал Адриан.
И зал замер.
Не от страха — от неожиданности. Адриан говорил об этом впервые. Никогда, ни разу, ни в каком совете, ни в каком разговоре — ни с кем. Это было его, личное, спрятанное, как спрятано всё, что человеку дорого и что он боится потерять. Он не говорил, потому что знал: если скажет, ему не поверят. А если не поверят — перо перестанет быть правдой и станет легендой, а легенду можно забыть, и забыть легко, как забывают то, чего никогда не держали в руках.
Но сейчас он сказал. Потому что время легенд кончилось. Началось время, когда легенда была единственным, что могло спасти то, что ещё осталось.
— Мне было семь, — сказал Адриан, и голос его стал другим. Не слабее — тише. Не мягче — ближе. Как будто он говорил не залу, не боярам, а себе, семилетнему, который стоял в тёмной комнате и смотрел на свет, который не должен был существовать. — Отец показал. Он привёз его из Тридевятого царства — перо. В шкатулке. Чёрное дерево, медные петли, внутри — бархат, и на бархате — перо.
Он замолчал, и в этом молчании было всё: запах отцовского кафтана — кожи, оружейного масла, чего-то ещё, чего он не мог вспомнить, но чувствовал до сих пор, тридцать лет спустя. Запах шкатулки — старого дерева, закрытого пространства, как из погреба. И свет. Свет, который шёл от пера.
— Оно светилось, — сказал Адриан. — Не так, как свеча, не так, как лампа. Оно светилось изнутри, будто внутри него горело что-то маленькое, живое, тёплое. Не раскалённое, не обжигающее — тёплое. Как кожа живого существа. Я взял его в руки, и оно было... — он помолчал, подбирая слово, и нашёл его, и оно было точным: — ...живым. Оно дышало. Не метафорой — оно было тёплым, и тепло это пульсировало. Едва заметно, но пульсировало, как пульс. Я держал его в ладонях, и мне казалось, что я держу чьё-то сердце.
Сумароков не смеялся. Тверской не усмехался. Оболенский смотрел на царя и не моргал.
— А потом его украли, — сказал Адриан, и голос его вернулся. Стал прежним — ровным, холодным, расчётливым. Будто дверь закрылась: та, через которую на секунду вышел семилетний мальчик, ушёл обратно. — Через год. Я не знаю кто. Я не знаю как. Я знаю, что оно пропало, и я знаю, что с тех пор — с тех самых пор, с того дня — всё начало ломаться.
Он обвёл рукой зал: провода, схемы, чертежи, телеграф, окно, за которым стлался дым.
— Вот это. Всё это. Оно началось тогда. Мы заменили свет на уголь, на нефть, на электричество — на всё, что могли добыть из земли, из камня, из железа. И всё это горит. И всё это убивает. И всё это — не то. Потому что то, что светило, было живым. А то, чем мы заменили, — мёртвое. И мёртвое не может светить. Оно может только гореть. И оно горит — нас.
Тишина. Длинная, густая, как дым за окном.
Потом Сумароков сказал:
— Государь... Вы серьёзно?
— Я всегда серьёзен, Аркадий Павлович, — ответил Адриан. — Вы бы давно заметили, если бы не были заняты тем, чтобы не замечать.
Сумароков побагровел, но промолчал. Адриан повернулся к Волынскому.
— Аркадий Дмитриевич.
— Государь.
— Ты сказал: нужен источник света, которого хватит на сто лет.
— Да.
— Жар-птица — источник света, которого хватит на вечность.
Волынский молчал. Он смотрел на царя, и на его лице — деревянном, гранёном, вырезанном, как он сам говорил, из дуба — появилось выражение, которое Адриан видел один раз: когда Волынский увидел чертёж турбины, которую считал невозможной, и понял, что она будет работать. Не вера — расчёт. Не надежда — понимание.
— Её нужно найти, — сказал Адриан, и теперь его голос изменился. Не стал громче — стал твёрже. Как будто из голоса убрали всё лишнее: сомнение, усталость, боль, — и остался только остов, как остаётся остов здания, когда с него снимают облицовку. — Жар-птицу. Живую. Или мёртвую — мне всё равно.
Он обвёл взглядом бояр.
— Это приказ. Не просьба. Не совет. Не тема для обсуждения. Приказ. Вы найдёте её. Вы найдёте перья, вы найдёте гнездо, вы найдёте тропу, по которой она летает, — что угодно, где угодно, как угодно. Вы найдёте её, потому что если не найдёте — через год, через два, через пять — не будет империи. Будет дым. Будут трупы. Будут заводские трубы, из которых ничего не идёт, потому что некому будет в них дуть. И вы будете стоять в этом дыму и вспоминать, что царь просил вас найти птицу, а вы смеялись.
— Государь, — начал Тверской, — но... где искать? Тридевятое царство — это же сказка, это...
— Тридевятое царство, — перебил Адриан, — это место, откуда мой отец привёз перо. Не сказку. Место. Вы найдёте это место. Или найдёте того, кто знает, где оно. Или найдёте того, кто знает того, кто знает. Но вы найдёте.
Он помолчал.
— Наград не будет. Будут последствия. Для тех, кто найдёт — потом. Для тех, кто не будет искать — сейчас. Вы поняли?
Сумароков кивнул. Не говоря ни слова. Тверской опустил глаза. Оболенский побледнел, и его молодое лицо стало старше на десять лет.
Бояре ушли. Тихо, по одному, как вышли — тяжело, неохотно. Но ушли. Сумароков последний — он остановился в дверях, обернулся, хотел что-то сказать, но не сказал. Покачал головой и вышел.
Зал опустел. Волынский остался. Он стоял у чертёжной доски, рядом с царём, и молчал, потому что знал: когда Адриан молчит, нужно молчать тоже.
Адриан подошёл к столу — тяжёлому, дубовому, единственному предмету в зале, который сохранился от прежней обстановки. Он выдвинул нижний ящик, достал футляр. Маленький, чёрного дерева, с медными петлями, потемневшими от времени. Открыл.
Пусто.
Бархат внутри — тёмно-красный, как засохшая кровь. Вмятина от пера — едва заметная, будто отпечаток пальца. И больше ничего.
Адриан провёл пальцем по вмятине. По ней. По той, что осталась от пера, которое светилось, которое было тёплым, которое дышало, которое украли. Он коснулся бархата, и бархат был холодным. Не просто не нагретым — холодным, как бывает холоден предмет, который давно никто не держал, который забыл, что такое тепло, что такое чужие руки, что такое свет.
Он закрыл футляр. Вложил в ящик. Задвинул.
Подошёл к окну. Прижал лоб к стеклу — холодному, грязному, закопчённому, — и закрыл глаза.
Дым стелился над городом. Серо-жёлтый, маслянистый, бесконечный. В нём тонули купола, трубы, крыши. Пар из заводских котлов поднимался к небу и растворялся в тучах, и казалось, что небо тоже — дым, только верхний слой, и что весь мир теперь состоит из дыма, и нет под ним ничего, ни города, ни земли, ни людей — только дым, и железо, и нефть, и гарь.
Но царь знал: скоро он почувствует запах огня, который не потушить водой.
Телеграф щёлкнул. И снова. И снова.
Дым пах железом и нефтью. И тишиной — той, что бывает перед тем, как что-то начнётся.
Глава 2. «Самоходная повозка боярина Гордеева»
## Сцена 1. Выезд из особняка
Утро над Москвой-рекой вставало серое, тяжёлое, как ватное одеяло, которым накрывают больного. Туман полз с воды, смешивался с угольной пылью, что несло из трубочных районов Замоскворечья, и ложился на крыши, на заборы, на мокрые булыжники мостовой, будто собирался душить город медленно и без свидетелей.
Ворота особняка боярина Гордеева отворились с протяжным скрежетом — железные петли взвыли так, будто их не смазывали месяцы. Может, так и было. Гордеев не терпел, когда от смазки пахло салом: ему претило любое напоминание о том, что в мире существуют дешёвые вещества.
Самоходная повозка стояла во дворе, как породистый зверь перед прыжком. Она была огромна — длиннее кареты, запряжённой шестёркой лошадей, и шире двух телег, поставленных рядом. Кузов — из тёмного, почти чёрного дуба, окованного медными полосами, начищенными до зеркального блеска. Угольный котёл, вмурованный в заднюю часть повозки, тихо шипел, выпуская из предохранительного клапана тонкую струю белого пара, которая тут же растворялась в тумане. Медные трубы — их было четыре, по две с каждого борта — поднимались над крышей, изгибаясь, как рога быка, и из них вырывались клубы серого дыма с запахом жжёного угля и раскалённого металла. Кожаный салон — из тиснёвой кожи цвета бычьей крови — поблёскивал в свете фонарей, которые ещё не были потушены: денщик не успел, а Гордеев не стал его торопить. Не из доброты — из безразличия.
Шофёр-механический слуга стоял у подножки, неподвижный, как статуя. Он был сделан из лужёного железа и меди, лицо его — медная маска без выражения — блестело тускло, как старая монета. Глаза — два мутных стеклянных кружка, за которыми мерцали угольки внутреннего огня. Движения его были резкими, точными и мёртвыми: он мог развернуться на месте с такой скоростью, что медные сочленения щёлкали, как кастаньеты, но ни разу не дрогнул и ни разу не проявил того, что можно было бы принять за hesitation. Он был идеальным слугой: не ел, не спал, не жаловался, не боялся.
Гордеев вышел из дверей особняка, застегивая на ходу перчатку — тонкую, замшевую, тёмно-вишнёвую. Движения его были медленными, ленивыми, как у сытого хищника, который знает, что добыча никуда не денется. Он был высок, худ, с узким лицом и тёмными глазами, в которых не было ни тепла, ни даже обычного человеческого любопытства. Эти глаза были похожи на два отверстия, прорубленные в маске: за ними что-то было, но что именно — разглядеть не удавалось. На подбородке — короткая, аккуратно подстриженная бородка, серая от седины, хотя Гордееву не было и сорока. На голове — круглая меховая шапка, сдвинутая чуть назад, будто он презирал даже холод.
— Заводи, — бросил он, не глядя на шофёра, и пошёл к повозке.
Слуга-денщик — мальчишка лет пятнадцати, тощий, с вечно испуганными глазами — замешкался у подножки. Он нёс подушку, которую клал под ноги боярину в салоне, и в этот момент чихнул — от пыли, от угольной гари, от того, что котёл плюнул струйкой пара ему под ноги. Мальчишка вздрогнул, подушка выскользнула из рук, он шагнул к подножке, чтобы поднять, и тут Гордеев, не замедляя шага, ткнул его в плечо. Не сильно — просто не заметил, как человека, как препятствие. Мальчишка отлетел в сторону, упал на мокрую булыжную мостовую, ударился коленом и вскрикнул. Гордеев перешагнул через подушку, через мальчишку, через его крик — и сел в салон, откинувшись на спинку.
— Не задерживай, — сказал он шофёру, и голос его был ровным, без раздражения, без злобы. Просто факт. — Время — деньги, а жалость — убыток.
Шофёр-механический слуга двинулся к водительскому месту, и его сочленения щёлкнули шесть раз — ровно шесть, как всегда. Он дёрнул рычаг подачи угля, котёл взревел, из труб вырвались два столба густого дыма, и повозка тронулась, тяжело, неотвратимо, как приговор.
На перчатке Гордеева, на тыльной стороне левой руки, темнело пятно сажи — круглое, маленькое, едва заметное. Он не видел его. Он не смотрел на руки, когда надевал перчатки. Но пятно было — отметина, которую оставил ему последний из посланных, когда тот, умирая, схватил его за руку и прохрипел: «Она видит тебя...» Гордеев тогда отдёрнул руку, вытер перчатку о полу кафтана, но сажа въелась. Он думал, что это просто грязь. Просто грязь.
---
## Сцена 2. Поездка по городу
Самоходная повозка боярина Гордеева не ехала — она гремела. Каждый камень мостовой отзывался стуком железных колёс, каждый стык — лязгом, каждая лужа — шипением, когда пар из труб касался воды. Машина весила столько же, сколько четыре гружёные телеги, и мостовая под ней стонала, хоть и была вымощена добротным калужским камнем, уложенным ещё при царе Алексее, когда про пар ничего не знали и не подозревали, что однажды по этим камням поползёт железный зверь, не знающий ни жалости, ни усталости.



