Ведьмина дочка. Практическое руководство по ссылке в деревню

- -
- 100%
- +

Глава 1. Крапивное семя
Маша выкинула недокуренную сигарету в окно маршрутки и тут же пожалела.
Не потому что курила — она всегда курила. А потому что за окном кончалась Москва.
Та самая Москва: шумная, злая, пахнущая бензином, дешёвым фастфудом и свободой. Теперь за окном было поле. Огромное, наглое, до горизонта. По обочинам стояли коровы. Просто стояли. Как столбики.
Коровы-столбики. Коровам было абсолютно всё равно, что существует маршрутка, Москва, Маша и весь остальной мир.
«Значит, и мне можно», — подумала Маша. И себе же не поверила. Всё ей было не всё равно. Всё. Просто об этом никто не знал — а узнай, порвали бы.
Ей было семнадцать. Полгода условного срока за хранение — подбросил бывший, а судью интересовал факт, а не справедливость. Судье вообще всегда было интересно что угодно, кроме правды.
Два исключения из школы: первое — за драку, второе — за «систематическое неуважение к педагогическому составу». В переводе с канцелярского на русский это означало, что Маша послала учительницу литературы на три буквы, когда та с преподавательским апломбом спросила, почему она не прочла «Войну и мир».
— Толстой не осилил, а меня хотите осилить? — сказала тогда Маша.
Учительница побагровела. Директор побледнел. Машу исключили.
Классика: виновата всегда та, кто ответил.
Родители — мать-администратор фитнес-клуба и отец-менеджер по продаже окон — заплатили адвокату и молчали ровно до тех пор, пока не кончились нервы. Нервы кончились, и они постановили: проще отправить дочь к дальней родственнице в деревню, чем пытаться воспитывать.
Маша не спорила. Во-первых, спорить было не с кем — попытки завести в их семье разговор заканчивались одинаково: папа смотрел телевизор, мама смотрела на папу. Во-вторых, честно говоря, от таких родителей в деревню — как на курорт.
— Выходи, — сказал водитель, не оборачиваясь. — Твоя остановка. Конечная.
— Как — конечная? Дальше-то куда?
— Дальше пешком. Три километра по грунтовке. Направо повернёшь, потом прямо. Табличку увидишь — там и есть.
— А назад?
— А назад, милая, завтра. Утренний. Если дождь не будет.
Он подмигнул в зеркало. Маша не подмигнула в ответ: она смотрела на этот подмигивающий затылок и думала, что через три километра, наверное, всё закончится. Жизнь. Или хотя бы терпение.
Она закинула на плечо тяжёлый рюкзак с вышитым черепом — триста рублей с Алиэкспресса, единственная вещь, к которой она была по-настоящему привязана. Внутри: три футболки (две чёрные и одна серая — цветное Маша не носила принципиально), пауэрбанк, «Винстон», наушники и полпачки снюса в потайном кармане.
Снюс она начала жевать полгода назад, когда всё полетело к чертям. Не потому что нравилось — противно, как жевать табачный бычок. Потому что успокаивал. Как валерьянка, только для подростков.
У каждого свои способы выжить: мать пьёт вино, отец врёт, Маша жуёт снюс. Все счастливы. Ну, как счастливы. Все заняты.
Три километра по грунтовке. Солнце било в лицо, кеды промокли насквозь, потому что грунтовка оказалась не грунтовкой, а болотом с амбициями. Маша материлась тихо, сквозь зубы, как умеют только москвичи: у них мат не ругань, а пунктуация.
Табличка.
«д. Заречье».
Ниже — чьей-то твёрдой рукой, маркером: «Осторожно, злые духи».
Ещё ниже, другим почерком, каллиграфическим, с завитушками: «И злые бабки».
— Афигенно, — фыркнула Маша вслух.
Ну хоть с чувством юмора тут всё в порядке. Это уже больше, чем в её школе.
Деревня была как из фильмов, которые показывают по телевизору в три часа ночи, когда все нормальные люди спят. Покосившиеся дома, резные наличники, которые когда-то были красивыми, а теперь скалились, как зубы. Заборы пьяные, кривые, подпёртые столбами и надеждой. Крапива везде, высокая, по пояс, злорадная. Маша, из растений знавшая только то, что курят, и то, что кладут в салат, если очень голодна, подумала, что в этой крапиве можно спрятать труп. Или двоих. Или целую банду.
Она шла по единственной улице, гордо называвшейся Центральной, и думала: а если я здесь помру от скуки, от тоски, от отсутствия вай-фая — кто-нибудь заметит?
Спойлер: нет.
Мать не будет. Мать сейчас улыбается клиентам, говорит: «Хорошего дня!» — и ненавидит их всех за то, что они здоровые, спортивные, нормальные. А вечером нальёт бокал, второй, позвонит подруге, скажет: «Я справляюсь. Я — сильная женщина» — и уснёт перед телевизором. Мать не будет искать. Мать будет рада, что проблема решена.
Отец тем более. Отец вообще не будет, потому что отца, по сути, нет. Есть мужчина, который живёт в той же квартире, ест за тем же столом, но которого Маша не видит и не чувствует. Мебель. Стоит, занимает место. Чтобы искать кого-то, надо сначала выйти из зоны комфорта, а зона комфорта — единственное место, где отец чувствует себя в безопасности.
Серёга. Нет. Серёга сказал: «Извини, малая, у меня сама знаешь». Она знала. Она не обиделась. Поняла. Но от понимания не легче — от понимания только хуже. Понимаешь, что ты — обуза.
Крайний дом. Номер один. Табличка на одном ржавом гвозде, который давно пора было заменить. Калитка — на одной петле и молитве.
Из дома вышла старуха.
И Маша застыла.
Не потому что старуха была страшной — Маша видела страшное, она жила в Москве. А потому что старуха была не такой. Не как все.
Чёрный платок, завязанный узлом надо лбом. Лицо в морщинах, как растрескавшаяся земля. Тонкие губы, острый подбородок, нос крючком. И три зуба — два снизу, один сверху, — от которых хотелось одновременно смеяться и бежать.
Но глаза. Глаза были то, от чего бежать хотелось больше всего. Тёмные, глубокие, как колодцы, в которые нельзя уронить камень — звука не будет. Эти глаза смотрели на Машу и видели. Не куртку и не пирсинг. Внутреннее. Всё «нет» и «не хочу», всё, из-за чего всё началось. Всё, что Маша прятала.
— Ты, значит, Мария? — голос низкий, прокуренный, с хрипотцой. — Мать звонила. Предупреждала, что везёт мне счастье.
— Я не счастье, — буркнула Маша. — Я наказание.
— Это я уже поняла. — Старуха усмехнулась. Тремя зубами. — Проходи, поганка. Чай пить будем.
— Я кофе пью. Чёрный. Без сахара.
— Будешь пить, что дают. — Старуха развернулась и пошла к дому. — И курить бросишь. У меня во дворе не курят.
— А где?
— В поле. Или в лесу. Но если в лесу начнёшь, леший может обидеться. А он у нас злопамятный.
— Леший, — хмыкнула Маша. — Серьёзно? Вы серьёзно?
Старуха не обернулась. Просто шла — медленно, тяжело, опираясь на кочергу, которую держала, как скипетр. И в этой спине, в этом «не обернусь, потому что и так знаю, что пойдёшь» было что-то такое... Не начальник. Не учительница. Не мать, которая кричала. Древнее. Как если бы сама земля сказала: «Иди» — и Маша пошла.
Она затушила сигарету о столб, сунула бычок в карман и пошла следом.
Вариантов не было. Денег — копейки. Связей — ноль. Друзей — нет. Семья — формально есть, фактически нет. Семнадцать лет, условный срок, татуировка «Live fast, die young» на запястье, которая сейчас казалась не крутой, а жалкой, как наклейка на школьной тетради.
Маша вошла в дом.
Всё, что она знала о жизни, устарело примерно полчаса назад.
Глава 2. Навья сторона
Внутри изба пахла так, что у Маши закружилась голова.
Не так, как она ожидала. Она ожидала барак, плесень, прокисшие щи, кошачью мочу, ту же безнадёжность, только в закрытом помещении. Вместо этого — удар. Мята, зверобой, что-то горькое, что-то сладкое. Сушёные грибы под потолком, пучки трав на стенах, и что-то ещё — тяжёлое, древнее, от чего хотелось одновременно чихать и молиться.
Маша не чихала и не молилась. Она пялилась.
На стенах — рядом с иконами, в красном углу, — висело то, чему в храме место? Рогатые фигурки из коряг. Женщины с руками вверх, как на аэробике, только не на аэробике. Звери на задних лапах. Берёзовая ветка в круге с вороньим пером. Рядом с Николаем Угодником. Как будто Николай и не возражал. Как будто ему было всё равно, а может, он и сам тут был не просто так.
— Чего застыла? — старуха кивнула на лавку. — Садись.
Маша села. Лавка была жёсткой, деревянной, такой, на которой в девятнадцатом веке рожали и умирали. Но от печи шло тепло, и Маша почувствовала, как расслабляются мышцы, которые были напряжены последние полгода. Последние три года. Всю жизнь, если честно.
— Пей, — старуха поставила перед ней кружку. Глиняную, грубую, не из IKEA. Внутри — что-то тёмное, густое, похожее на компот, если компот сварил человек, который ненавидит сахар.
— Это что?
— Отвар. Черника, крапива, девясил. Для очищения.
— От чего?
— От твоей дурной крови.
Маша фыркнула. Подняла кружку, понюхала. Пахло лесом и валерьянкой, которую мать пила от «нервов» — каждый вечер, запивая бокалом вина, и убеждая себя, что это не алкоголизм, а «профилактика стресса».
— Я не буду это пить, — сказала Маша. — Я кофе пью. Или энергетики. Или хотя бы чай, но нормальный, из пакетика, а не это ваше... зелье.
— Будешь, — старуха сказала это так, что Маша поняла: будет. Не угрожала. Не заставляла. Просто — будет. Как солнце встаёт. Как притяжение. Бывает.
Она сделала глоток. Горько. Кисло. Травяное. Мерзость.
Но внутри тепло. Как будто кто-то зажёг свечу. Маленькую, в самом центре, там, где было темно и холодно последние... сколько? Года? Всегда?
— Я тебя вижу, Мария, — старуха сказала это спокойно, как сказала бы «хлеб на столе». — Не глазами. Ты не просто так бесилась. В тебе сила. Родовая. Моя, между прочим.
Маша поставила кружку. Посмотрела на старуху. Усмехнулась той усмешкой, которая в Москве работала безотказно: щит, броня, стена, «ты мне не нужна, и я тебе не нужна, и все свободны».
— Какая сила? Я не ведьма. Я в это не верю. Травы, привороты, гороскопы — всё это фуфло для лохов.
— А тебе повезло? — старуха не повысила голос. Не меняла тон. Просто спросила, и каждое слово упало, как камень. — С условным сроком? С двумя исключениями? С родителями, которые тебя сплавили?
Маша открыла рот. Закрыла. Сжала челюсть.
Старуха была права. И от этого хотелось ударить. Кулаком по столу, по стене, по лицу — по чему угодно, лишь бы заглушить правду, которая звучала, как будильник в шесть утра: противно, громко и от неё некуда деться.
— Сила — это не метла и не чёрный кот, — продолжала старуха, как будто ничего не произошло. — Сила — это когда чувствуешь, что человек врёт. Или когда знаешь, что за дверью кто-то стоит, хотя никого нет. Или когда злишься, и у того, на кого злишься, что-то случается. У тебя такое было?
Маша молчала.
Было.
Конечно, было.
Она всегда знала, когда мать вернётся злая — Маша обладала особым чутьём на возвращение матери в плохом настроении.. У злости был запах — тяжёлый, кислый, как скисшее молоко. Маша чуяла его за минуту до того, как мать открывала дверь.
Она чувствовала, когда отец врал — не по глазам, а по воздуху. Воздух вокруг вруна становился тонким, прозрачным, как стекло, которое вот-вот треснет.
Сны — те, что сбывались. За неделю до того, как отца уволили, ей приснился пустой офис, в котором ветер шевелил бумаги. За два дня до суда — чёрная вода, поднимающаяся от ног к горлу.
А в тринадцать — девочка. Одноклассница. Разбила Маше нос — просто так, на перемене, «потому что не в том тоне ответила». Маша сидела в туалете, зажимая кровь салфеткой, и пожелала — всем сердцем, всей обидой — чтобы у той выпали все волосы.
Через неделю у той началось облысение. Врачи — «алопеция», «стресс», «гормональный сбой». Ничего не помогало. Волосы осыпались клоками.
Маша знала. Ей было страшно. Она больше никогда не желала зла вслух. Только мысленно. И проверяла — сбывается? Иногда — да. Иногда — нет. Закономерности не нашла. От этого было ещё страшнее.
— Было, — сказала она. Тихо, как будто признавалась в преступлении.
— Вот, — старуха кивнула. — Твоя мать эту силу задавила. Ей комфортнее было в городе, среди пластика и стеклопакетов. Она выбрала быть «как все». А ты не задавила. Потому и бесилась. Сила искала выход, а ты её заперла. Вот она и била злостью, бессонницей, желанием всё сломать. Ты не трудный подросток, Мария. Ты непроснувшаяся ведьма. А это, поверь, хуже.
— И что теперь? — Маша старалась, чтобы голос не дрогнул. Внутри всё сжалось. От страха. И от другой вещи, которую не хотела признавать. Надежды. Маленькой, жалкой, как та свеча, которая зажглась от отвара. Надежды, что она не ошибка. Не брак. Не сломанная. А просто — другая.
— Теперь будешь учиться. Жить здесь, помогать, слушать. Через месяц вернёшься в Москву. Если получится — нормальной. Если нет — останешься.
— Навсегда?
— Сила не спрашивает «навсегда». Она как собака: не кормить — сожрёт хозяина. Ты уже тринадцать лет не кормила. Чуть не сожрала. Теперь проснулась. Поняла?
Маша молчала. Смотрела на руки — тонкие, с обкусанными ногтями, с татуировкой «Live fast, die young», которая сейчас казалась такой же дешёвой и фальшивой, как её дерзость, как её «мне всё равно», как вся её жизнь, которую она строила, как дом из карт, — и каждый раз, когда карты падали, она говорила: «Ну и ладно, мне всё равно», — и строила заново.
Только сейчас, в этой избе, с этой старухой, с этим отваром, который грел изнутри, карты падать не хотели. Они стояли. Другие. Незнакомые. Страшные.
— Пей давай, — голос старухи смягчился. Чуть. На полтона. Но Маша заметила.
Она взяла кружку. Глоток. Горько. Но тепло — внутри, глубокое, как будто кто-то открыл дверь. Дверь, о которой Маша не знала. За дверью — темно. Но в темноте — кто-то дышал.
И Маша подумала: а что, если это — я?
Глава 3. Городская ведьма
Ночью Маша не спала.
Не потому что не могла — она не спала последние три года, и бессонница стала ей как соседка по квартире: бесячая, но знакомая. В Москве бессонница была из-за шума. Здесь — из-за тишины.
В Москве всегда было шумно. Машины, соседи, перфоратор — божий подарок всему подъезду, который работал по графику: с восьми утра до десяти вечера, с перерывом на обед, как положено. Басы из квартиры снизу, «Король и Шут» из окна напротив, чья-то ссора, чей-то телевизор, чей-то плачущий ребёнок. Маша засыпала под этот шум, как под одеялом. Шум говорил: ты не одна. Вокруг люди. Пусть они тебе не нужны, но они есть. И ты — живёшь.
Здесь не было ничего.
Тишина стояла такая, что звенело в ушах. Как после концерта, когда выходишь на улицу, и в голове ещё гремит, а вокруг пустота. Только здесь в голове не гремело. Здесь было чисто. Чисто и пусто, как в квартире, из которой вынесли мебель. Маша лежала и слушала эту пустоту, и пустота слушала её.
Где-то далеко лаяла собака. Лениво, без энтузиазма, как сотрудник, который делает вид, что работает. За стеной тикали часы — старые, с гирями, которые баба Вера завела перед сном, и каждое «тик» было как удар молотком по виску. Маша считала: раз, два, три... потом перестала, потому что от счёта хотелось заорать.
Она лежала на широкой деревянной кровати, укрытая шерстяным одеялом, которое кололось, как ёжик, но грело так, что можно было не включать батарею. В Москве батарея грела по расписанию. Здесь одеяло грело всегда. Без расписания. Без ЖЭКа. Маша подумала, что, если бы всё в жизни работало так же надёжно, как это одеяло, у неё не было бы проблем.
В углу комнаты стоял сундук. Старый, обитый железными полосами, с замком — настоящим, тяжёлым, как будто внутри хранили не бельё, а золото. Или труп. Маша не стала проверять. Не потому что боялась, а потому что было лень. И потому что, если там труп, лучше не знать.
На стене висело вышитое полотенце. Не с цветочками-розочками, а с ромбами, крестами, спиралями, от которых рябило в глазах. Маша смутно помнила, что учительница истории однажды назвала такие узоры «обережными». Тогда Маше было плевать. Сейчас эти спирали казались не узором, а инструкцией, написанной на языке, который она не знала, но который, если присмотреться, могла бы прочитать.
Маша закрыла глаза. Открыла. Закрыла снова. Думала о Москве. О Серёге, который не ответил на последнее сообщение. О матери, которая, наверное, уже налила первый бокал и говорит подруге: «Я справляюсь. Я — сильная женщина». Об отце, который смотрит телевизор и делает вид, что ничего не происходит.
Одеяло кололо подбородок. Под окном скрипнула половица — сама. Без ветра.
Сон пришёл не так, как приходит обычно — не подкрадывался, не накатывал, не убаюкивал. Он просто вырубил свет. Как будто кто-то щёлкнул выключателем. Маша провалилась.
* * *
Не в темноту. В лес.
Но не в тот, который она видела на въезде в Заречье — жалкий, чахлый, с берёзками, похожими на моделей с анорексией. Этот лес был другим. Настоящим. Таким, каким лес должен быть, но никогда не бывает.
Сосны уходили в небо так высоко, что Маша свернула бы шею, если бы попыталась разглядеть верхушки. Кроны смыкались над головой, как крыша, и между ними не было видно ни одной звезды. Хотя, может, звёзды и были — просто не хотели, чтобы на них смотрели. Под ногами — мох. Мягкий, тёплый, пахнущий сыростью, гнилью и чем-то ещё, чему нет названия. Чем-то, от чего внутри — там, в груди, где обычно было пусто — что-то натянулось. Как струна, которую тронули пальцем, но не дёрнули.
И Маша шла. Не чувствуя тела. Не чувствуя ног, рук, ничего. Только запах и странное ощущение — тягучее, тёплое, — что она возвращается. Домой. В дом, в котором никогда не была, но который знает. Каждую тропинку, каждый корень, каждый камень. Как будто кто-то проложил этот путь в ней задолго до того, как она родилась.
Вокруг кружились вороны.
Много. Чёрные, большие, с умными глазами — слишком умными для птиц. Они не каркали. Они разговаривали. Низкими, гортанными голосами, как бабки на лавке. И Маша почти понимала. Почти. Слова были знакомые, как мелодия, которую слышал в детстве и забыл — помнишь только ощущение, а не музыку.
Тропа вывела на поляну, и Маша остановилась.
Дуб.
Не дерево — событие. Огромный, такого размера, что Маша не могла охватить его взглядом. Кора глубокая, морщинистая, как лицо старика, который прожил тысячу лет и помнит всё. Ветви толстые, как руки великана, тянулись к небу. В молитве? В проклятии? Маша не поняла. На ветвях висели красные, белые, чёрные ленты, и что-то ещё, похожее на кости. Маленькие. Птичьи. Или не птичьи.
Под дубом сидела баба Вера.
Но не та баба Вера, которую Маша знала. Не старуха в застиранном платке и халате, который помнил Брежнева. Эта была другая. На ней длинный чёрный балахон, расшитый серебром, и серебро не отражало свет, а светилось само. В руке — воронье перо, длинное, с острым концом. От пера шёл вес. Не физический — другой. Как будто от одного взгляда на него становилось тяжелее дышать.
— Ты готова? — спросила баба Вера. Голос был не такой, как днём. Глубже. Многоголосый. Как будто говорили несколько людей одновременно, и каждый — баба Вера, но из другого века.
— К чему? — Маша сглотнула.
— К тому, чтобы принять то, что ты есть.
— А что я есть?
— Не Маша. Не Мария. Не «трудный подросток», не «проблема общества», не «головная боль родителей». Ведьма. Последняя в роду.
Последняя. Слово упало, как камень в колодец. Маша ждала всплеска. Не дождалась. Колодец без дна.
— Я не хочу, — сказала она. И тут же поняла, что врёт. Не «не хочу». Боится. «Не хочу» — это щит. Маша пряталась за ним всю жизнь: не хотела учиться, слушаться, не хотела быть, как все. А на самом деле хотела. Хотела так сильно, что ломала всё вокруг, потому что не знала, как хотеть правильно. Не умеючи хотеть — это хуже, чем не хотеть. Это как давать газ, не зная, где тормоз.
— А кто хочет? — баба Вера усмехнулась. И на секунду её лицо стало молодым. Красивым. Чёрные волосы до пояса, тёмные глаза, кожа гладкая. И Маша увидела, какой баба Вера была. И какой могла бы стать сама. И от этого стало страшнее, чем от всего, что было до. Потому что надежда — это страшнее отчаяния. Отчаяние — это дно, на котором лежишь и знаешь, что ниже некуда. Надежда — это лестница, по которой можно подняться. Но можно и сорваться.
— Никто не хочет, — баба Вера снова стала старой. Молодость исчезла, как тень от облака. — Но сила не спрашивает. Она просто есть. Как земля, как небо, как смерть. Можно не хотеть. Можно отрицать. Можно сбежать. Но от себя не убежишь. Ты уже пробовала.
— А вы? — Маша смотрела на старуху, которая снова была старой, морщинистой, с тремя зубами. — Вы справились?
— Я научилась договариваться. — Баба Вера улыбнулась так, что стало ясно: улыбка у неё платная. — С духами, с лесом, с собой. Не «справилась» — приспособилась. Но ты сильнее меня, Мария. В тебе кровь не разбавлена. Городом, страхом. Ты — чистая.
Она подошла. Маша хотела отшатнуться. Ноги не слушались. Она стояла, как вкопанная, и это не было метафорой — земля держала. Как мать держит ребёнка, который не хочет стоять, но должен.
Баба Вера коснулась лба пером.
Жжение. Не боль — другое. Разряд. Электрический, от макушки до пяток, и в нём было всё: страх, радость, злость, тоска, и зверь — тот зверь, что жил внутри и метался в клетке, — и дверь, которая приоткрылась вчера, и темнота за дверью, и дыхание в темноте. Всё смешалось, вспыхнуло, и — погасло. Осталось тепло. Глубокое, живое, как пульс.
— Помни, — голос бабы Веры был уже далеко, из другого конца коридора. — Сила не прощает слабости. Не научишься управлять — сожрёт. Буквально. Твоя бабка не справилась. Умерла в тридцать. Сгорела изнутри. Мать испугалась — задавила. Теперь ты.
Ворон на плече бабы Веры каркнул. Коротко, резко. Как будильник.
* * *
Маша открыла глаза.
Темно. Часы били три.
Во рту стоял вкус ночного отвара — горький, как будто она только что пила. И пот был прохладный, липкий, между лопаток. Ровно там, где через минуту она обнаружит руну.
За окном — ни луны, ни звёзд. Чернота, как будто кто-то выключил свет во всём мире и забыл включить.
И — ощущение. Липкое, чёткое, невозможно отчётливое: кто-то смотрит в окно.
С той стороны, где нет ни подоконника, ни ставней. Оттуда, откуда в нормальном мире смотреть не из чего. Маша поняла это вчера, но теперь поняла по-настоящему. Тем местом, где у животных встаёт шерсть.
— Борисыч, брысь! — с крыльца, как выстрел, баба Вера. — Вечно ты подглядываешь. Не на баб смотри, на мышей!
Маша подошла к окну. Тихо, босиком. Доски скрипели, и скрип казался оглушительным. Выглянула.
Кот.
На подоконнике, снаружи. Чёрный так, что казалось, из окна вырезали кусок реальности, и на месте — дыра. Абсолютный. Без пятен, без бликов. Один глаз — жёлтый, яркий. Второй — бельмо, мутный. Но здоровый глаз смотрел на Машу. Не как кот смотрит на человека — как на мебель с кормом. Как будто знал её. Как будто ждал. И в глазу — оценивающее. И насмешливое. Чуть-чуть. Так, что хотелось дать коту по морде, но нельзя, потому что он кот, и у него один глаз, и это нечестно.
— Ты чё, реально ведьмачий? — спросила Маша у кота.
Кот фыркнул. Выпустил звук, который означал примерно: «А ты реально городская? Ну, идиотка». Спрыгнул с подоконника и исчез. Без звука. Как будто земля его проглотила. Или он был, но не там, где казалось, а везде одновременно, как вай-фай, который ловится, но не виден.
Маша отошла от окна. Подошла к зеркалу — маленькому, старому, в деревянной раме, висящему между вышитым полотенцем и иконой.
Сняла футболку. Повернулась спиной, через плечо пытаясь разглядеть лопатку.
На коже — царапина.
Знак. Сложный, с завитками, с линиями под странными углами. Руна — но не те, что гуглили её знакомые «славянские язычники» в меховых жилетках. Другая. Настоящая. Кожа вокруг — припухшая, красная, но не болела. Горела. Как будто кто-то прижал к коже раскалённый гвоздь и держал — ровно столько, чтобы оставить след, но не сжечь.
— Твою мать, — прошептала Маша.
Она повернулась. На кровати, свернувшись калачиком, на её подушке, которую она точно поправляла перед сном, спал Борисыч.
Дверь — закрыта. Окно — закрыто. Печь — закрыта. Кот — внутри. Маша не слышала, как он вошёл. Он просто — был.
Один глаз приоткрыт. Жёлтый, хитрый. В нём читалось: «Ну что, попала, городская?»
Маша показала ему средний палец.
Кот фыркнул. Не обиделся. Прищурился, уткнулся носом в хвост. Дескать: мне-то что.
В дверях возникла баба Вера. В халате, поверх — платок, накинутый на плечи. Взглянула на Машину спину так, будто знала, что там, ещё до того, как Маша узнала.



