- -
- 100%
- +
Угрожаемое зло, в отличие от добра, предпочитает обороняться до последнего. Добро может сдаться, хотя бы потому что не верит в возможность своего конечного поражения; а вот злу, кажется, кое-что о такой возможности известно, и защищается оно отчаянно. Во все времена выступления против добра оканчивались бо́льшим успехом.
Зло испытывает постоянную потребность в самозащите, то и дело переходящей в нападение. Собственно, этим оно и определяется. Потребность в самозащите, переходящей в открытое нападение, — первый признак зла вообще. Добро беззащитно, обороняется нехотя и не нападает первым. Метафизик сказал бы, что злом движет воля к прижизненной победе, питаемая уверенностью в том, что будущей жизни у него не будет; добро же, — сказал бы такой метафизик, — верит в жизнь вечную и не боится прижизненных, то есть временных, испытаний.
К встрече со Злом мы готовы меньше, чем какое бы то ни было из предшествующих поколений, прежде всего потому, что мы — в большинстве своем — не допускаем его существования, не верим в сатану, и, сталкиваясь с непосредственными его делами и слугами, недооцениваем угрозу. То, что было самоочевидно для Средневековья, нам кажется невероятно; мы готовы видеть только злонамеренность отдельных лиц там, где речь идет о чем-то гораздо более глубоком. В сущности, мы верим в то, что человек добр по своей природе, что никто не совершает зла по своей воле, но только по вине недостатка просвещения и неблагополучных обстоятельств — даже если мы никогда не читали Руссо и Маркса. Мы несносные и безудержные оптимисты относительно человеческой природы, и это очень плохо, т. к. именно нам — и еще больше нашим ближайшим потомкам — приготовлена встреча с сознательным и сильным злом. Мы же привыкли считать, что человек добр, но может придти к дурным мнениям, которые сделают его опасным… Зло, таким образом, мы видим только во мнениях, в мыслях, тогда как оно лежит глубже — в области духа. Зна́мения этого рода мы умеем различать, пожалуй, хуже, чем иудеи времен Христа, о которых сказано: «лицо неба вы умеете различать, а лицо времени от вас скрыто». Печальная и бесспорная истина: либо признавать Бога, либо сатану, ибо «нельзя служить двум господам» — нам недоступна. Мы надеемся найти теплое место где-то между борющимися сторонами, где можно было бы жить в свое удовольствие, наслаждаясь как блеском солнца, так и игрой теней — смотря по настроению, но такого места нет. Как бы мы ни хотели быть одни (а к уединению и силе и сводится мечта новейшего западного человечества, совсем как у Подростка в романе Достоевского), с нами всё равно будет кто-то другой.
Правда и красота. Человеческая природа
Есть связь между чувством правды и чувством красоты, в силу которой высокое прекрасно, а прекрасное высоко. Эстетика неотделима от нравственности. Часто думают, что нравственность привременна и зависит от места, то есть не может быть чему-то мерой, но нравственность и не является мерой красоты. Я утверждаю только, что уровни красоты и нравственности понижаются и повышаются одновременно; перемена в одном означает перемену в другом. С другой стороны, в отношениях с совестью ценятся не ее точные указания, но готовность им следовать.
Здесь важен вопрос: может ли совесть вдохновляться безобразным; возможна ли нравственность, основанная на уродстве? Его легко отвести, указав, что и прекрасное, и нравственное, и дурное, и безобразное не могут быть определены иначе как через человека… но я подозреваю, и этим подозрением питается религия со дня своего возникновения, что если не нравственное, то прекрасное в своем существовании от человека не зависит. От общественных или половых отношений можно пытаться произвести совесть, но не красоту. Она вопиюще бесполезна обществу или полу, хотя для чувства красоты и бывает благоприятна праздность, свойственная богатству, или чуткость, которую дает любовь.
Почему так важны эти вопросы? Зачем нам знать причины нашего восприятия правды и красоты? Затем, что неверными объяснениями причин поступков уничтожаются сами поступки. Объяснение высших душевных явлений через низшие побуждения прекращает сами эти явления. Кто будет благороден, если благородство — только хорошо скрытая гордость? Кто будет щедр, если щедрость — только покров стяжательства? Проще уж быть откровенно гордыми и себялюбивыми… Ложные объяснения человеческой природы опасны тем, что со временем развращают объясняемого. Его поведение искажается настолько, что наконец начинает соответствовать своему объяснению; вообще поведение человека и общества чаще всего соответствует господствующему мировоззрению, то есть способу объяснения вещей. Иначе говоря, объяснения человека и общества получают в определенных обстоятельствах принуждающую силу; я бы сказал — чем они проще, тем бо́льшую; так что следует быть весьма осторожным, предлагая новое всеобъемлющее решение загадки человека. Несложно растлить общество, предложив ему ложный взгляд на себя.
Однако стремясь к правде и красоте, мы вынуждены признать, что в целом ряде вещей к правде и красоте присоединяется какой-то трудноопределимый яд — а мы всё равно продолжаем их желать. Этот вопрос томил Льва Толстого; Толстой даже думал, будто «разрешил» его: через отсечение соответствующих желаний и отказ видеть правду и красоту в предмете этих желаний. «Это гадко. Сама природа сделала, что это гадко. Гадость и безобразие». Обычное для Толстого смешение понятий: для природы нет ни гадкого, ни безобразного; она не нравственна. Отведя ссылку на «природу», можно отвести и ссылку на безобразие — на этот счет много полезного и глубокого сказано Достоевским. Помните Митю Карамазова об идеале Мадонны и идеале содомском: «В Содоме ли красота? Верь, что в Содоме-то она и сидит для огромного большинства людей, — знал ты эту тайну иль нет?» Здесь тоже своего рода метафизика, метафизика пола. Ведь переживания любви, соблазна, страсти ничуть не следуют из движений белков и гормонов, но только сопутствуют им. Если бы понятие красоты имело «естественное» происхождение, оно было бы всеобщим и неизменным. На деле, будучи явлением духовной жизни, понятие красоты изменчиво, подвержено развитию, и только у высших народов тяготеет к единообразию — на вершинах развития, там, где духовная природа красоты проясняется. Однако и здесь рука об руку с красотой входит соблазн — тонкий, едва уловимый яд, проходящий и через последнее сито…
Наслаждение
Этот тонкий, неуловимый яд называется наслаждением. Есть наслаждения высшие, есть низшие.
Наслаждения делятся на низшие и высшие не потому, что одни из них «безнравственны», а другие нет. Наслаждения духа — наслаждения роста и развития; низшие наслаждения имеют истребляющий характер по отношению к тому, кто их испытывает. Конечная точка низших наслаждений есть самоуничтожение; завершение наслаждений духа, если его можно вообразить, было бы трезвостью и полнотой бытия, бытием во всей его возможной мере. Можно сказать больше: дух в человеке есть то, что ищет жизни. Высшие цели духа не самоубийственны. Грешник приближается к смерти настолько, насколько пренебрегает духом, то есть ищет истребляющих благ. Стремлениями к этим истребляющим благам отмечены иные эпохи в жизни человечества.
В области чувственной любви мы грешим постольку, поскольку неспособны к чистой радости. Всё, что без радости, есть грех. Нет стыда в самозабвенных играх юношей и дев, но только там, где эти игры действительно самозабвенны. Мы грешим ровно настолько, насколько мы не дети. Что значит в таком случае «без греха»? Воздержание? Умерщвление плоти? Но дети не воздерживаются и не умерщвляют плоть, а безгрешны. Так почему же? Потому что играют и радуются; сладострастие же — возвращаюсь к тому, с чего начал — сладострастие дальше всего от игры и радости. Оно всё насквозь умышленно и себялюбиво, и к нему совершенно не подходит слово «нечаянно». «Нечаянно» и значит — без греха.
…Но вот вопрос: всегда ли чиста радость? Или, как бы спросил человек Средневековья: могут ли радоваться демоны? По внутреннему ощущению (которое может ошибаться, хотя другого руководителя в этих вопросах нет) — кажется, что радость уже предполагает чистоту чувства; что всякая темная примесь ее принижает — до степени удовольствия, наслаждения и т. д. Вот один из вопросов, на которые — так сказать, гуляя, — набрел Розанов. Вот цепь последовательных превращений: радость — удовольствие — наслаждение — насыщение — потребление… По одну сторону нет греха, по другую он есть. Если дело обстоит так, то Розанов в светлой части своих писаний не ошибался, и чисты, без всякого греха оказываются многие такие вещи, к которым мы привыкли подходить с осторожностью, как возможно опасным для души. Правда, эта безгрешность дается под трудным, почти невыполнимым условием: «Будьте как дети». «Любви, — говорил Уайльд, — достойны все, кроме тех, кто считает себя достойным ее». Нечто подобное и здесь: все радости, может быть, чисты — но только для тех, кто к ним не стремится намеренно и себялюбиво; всё хорошо, что достается нечаянно. Рай близко, — можно воскликнуть, — но и безмерно далеко, т. к. все мы привыкли «достигать желаемого», а где желаемое — там намерение, «чего я заслуживаю, то и возьму»… и рай опять далек. Мне всё кажется, что автор «Уединенного» отчасти прав, и весьма многое безгрешно и чисто, но на таких условиях, по такой цене, какой мы заплатить чаще всего не умеем: «будьте как дети».
«И всё будет свято, потому что всё будет со страхом Божиим» — в этой мысли Розанов силен, почти что непобедим. К сожалению, он не настаивал именно на этой формулировке. То, как Розанов выражался обычно, заставляло думать, что он видит святость там, где обычно находят ее противоположность. Другая же его мысль, более тонкая и скрытая под корой грубых и преувеличенных утверждений, была та, что всё свято, что делается со страхом Божиим, в том числе и жизнь пола. Не «пол свят, потому что приближает к Богу» (как выражался Розанов обычно), но всё свято, или хоть добро, что делается с памятью о Боге, в том числе и земная любовь. Так ли обстоит дело в действительности — можно спрашивать. Мне иногда кажется, что может быть и так. При таком выражении своих мыслей Розанов из противохристианина 1 превращается во что-то совсем другое, т. к. идеал цельного освящения земной жизни христианству совсем не чужд, хотя оно и скорбно сознаёт, что по миру прошел разлом, в нем свободно действует зло… Но и самому Розанову это выражение собственных мыслей пришло, сколько я знаю, чуть ли не однажды. Чувство и чувственность обычно вели его гораздо дальше, в область темных мечтаний.
Непосредственное ощущение таково, что где-то в глубине душа двоится между божественным и земным, дрожит на своем корню и клонится то на одну сторону, то на другую… Как будто над ней проходит ветер. Корни «плотского», т. е. в первую очередь пола, там, в темной глубине; и для колеблемого на своем основании ростка, с которым можно сравнить душу, то «плотское», какое мы знаем, — слишком грубо и вещественно, отзвук чего-то другого в нашем более плотном воздухе. Обычная ошибка разума, если уж он признаёт какое-то значение за плотским, за полом — думать, что центр, источник ощущений находится «здесь», наверху, в играх плоти (на этом пути можно дойти сколь угодно далеко вплоть до почитания фаллоса в розановской или фрейдистской разновидности), но на самом деле всё наоборот: наше вещественное «плотское» — только отзвук чего-то гораздо более тонкого, невещественного и глубокого. В этом случае жизнь пола оказывается вещественным проявлением невещественных начал, как и — страшно сказать — наша религия. Вот камень, на котором поскользнулся петербургский мудрец. Что-то тихо звенит в глубине, мы слышим колокольчик и идем на звук, и никогда не приходим, т. к. зов идет из глубины, в которую нет пути. В этом понимании (в котором и я сам, впрочем, не вполне уверен) «пол» как приспособление для продления рода и «пол» как явление душевной жизни должны быть разделены, хотя и не до конца, п. ч. тут и там происходят смешения, дух действует в плоти, а плоть влияет на дух. Нечто подобное, кажется, защищал и Платон… Во всяком случае, для человека, в переживаниях, связанных с полом, видящего только «физиологическую» сторону, «игру гормонов» — целый ряд вопросов, ряд связей душевной жизни останется незамечен и необъясним: любовь — красота — нравственность — грех — восторг — безобразие… Для него всё это только, по выражению нашего довольно-таки бесстыдного времени, «половая жизнь», для которой проповедуются «правильные приемы». И еще больше надо сказать, еще парадоксальнее: соитие, о «правильности проведения» (т. е. обеспечении наибольшего удовольствия) которого так заботится наше человеколюбивое время, не означает еще жизни пола. Можно (воистину, теперь я говорю как Розанов) иметь соития, но не иметь притом жизни пола, а только физиологические отправления — в силу собственной незрелости, т. к. для всего на свете необходимо созреть. Это в первую очередь относится к несчастным детям эпохи безграничной «половой свободы». Всё-то у них есть, кроме Эроса и любви…
Чтобы усомниться в ценности наслаждения, одного наслаждения недостаточно. Нужна очень большая ясность сознания в сочетании с очень большой глубиной наслаждения, что не всем дается. Это как раз то, что отличает героев Достоевского. Иначе — здесь нет вопроса. Вопрос видит только тот, для кого обе бездны равно несомненны. Если же что-то одно недостаточно отчетливо в сознании, и либо пол, либо дух удается принизить до «второстепенного» — тогда, конечно, вполне возможно сохранение нравственного равновесия, безмятежности и насмешливого или презрительного взгляда на «этих ханжей» или «этих развратников»…
Наслаждение, в самом общем смысле, есть то, что приближает нас (или нам кажется, что приближает) к полноте жизни. К сожалению, наибольшие грехи против собственной души совершаются в поисках полноты жизни. И вообще, греховность и эта искомая и ненаходимая полнота жизни как-то связаны. Внутренняя опустошенность невидимо и прочно связана с желанием во что бы то ни стало себя наполнить, и чем острее это желание, тем менее достойное заполнение находит личность. Судя по всему, в области полноты жизни — находит только тот, кто не ищет; отвечают только тому, кто не спрашивал. Алкание полноты никогда не удовлетворяется, вернее, чем больше желание, тем безобразнее и искаженней будет его исполнение. Почему? Я бы сказал: потому, что полнота жизни внутри нас, и всякое стремление наружу только удаляет нас от нее… Наша жизнь уже полна, во всяком случае, уже содержит возможность полноты, и только прилагая усилия нам удается от нее уйти. Многим это удается, и тогда они ломятся обратно в двери своей души, но эти двери уже закрыты.
Дух и религия
В самой середине наслаждения мы замечаем, что наделены не только телом, но и духом. От него никуда не скрыться. У нас нет выбора, кроме как быть духовными существами. Иначе — ужас, животная тоска без животных радостей, черный бессмысленный омут… Высшие способности требуют от владельца религиозности или сумасшествия; нельзя быть «просто человеком», вернее, «просто человеком», идеалом среднего состояния человеческого, можно быть только при средних же и способностях. Где способности выше обыкновенных, там нет возможности внутреннего равновесия на такой шаткой опоре, как «здравый смысл» или «естественные влечения». Там человек узнаёт безумие «смысла» и бесцельность «влечений», хотя и не становится оттого святым, но продолжает, с еще большим жаром продолжает мыслить и увлекаться.
Дух, однако, не двухцветная шахматная доска. В области духа, кроме добра и зла, есть еще область пустоты; сама по себе она не добро и не зло, но только почва для праздности и растления. Праздный дух ищет себе заполнения и выбирает доступнейшее; так засеиваются обширные пустоши праздных душ, и выросшие плевелы впоследствии объявляются «культурой масс» и «новым словом в истории духа»… Что дурного в невинных сорняках, в простых желаниях «есть, пить и веселиться»? В них плохо то, что эти невинные сорняки вырастают до неба, заслоняют небо и дают тем, кто в них заблудился, повод утверждать, будто никакого неба и нет. Радоваться не безнравственно, но после некоторого предела каждая новая радость для себя означает огорчение для других, т. е. радость делается-таки безнравственной; и есть еще следующий предел, за которым поиски радости начинают вредить ищущей радости душе, и если до сих пор чужая боль была для нее неслышна, теперь она познакомится с болью сама. Поиск радости иссушает источник радостей, одновременно поощряя жажду. Крайняя точка на этом пути — бесконечно жаждущий у иссохшего русла.
На духовный рост можно смотреть как на расширение области действия стыда. Детям и дикарям почти нечего стыдиться; чем выше внутреннее развитие, тем больше поводов для стыда оно дает человеку. Если общество отвергает стыд, оно стоит на пути к первобытному состоянию, каковы бы ни были его технические успехи. Однако отказаться от стыда вполне не может ни одно общество: в качестве скреп ему необходимы хотя бы некоторые служебные добродетели, без которых государство становится притоном разбойников… К счастью, стыд дольше сохраняет свое значение для личности, чем для общества, поэтому даже весьма растленные общества могут продолжать существование, опираясь на презираемые ими чувства одиночек. Бесстыдство как господствующая идея даже предполагает, что кроме избранных бесстыдников останутся массы, приверженные устаревшим добродетелям.
Тот же Розанов, как и многие другие критики христианства, не представлял, что случится, когда устранятся из мира христианские ценности — ценности самоограничения. Хорошо и безопасно проповедовать богатство жизни и полноту желаний, словом, всяческие «по ту сторону добра и зла», живя в обществе, подавляющем и облагораживающем низменные влечения — или, избегая нравственной оценки, — все себялюбивые влечения, не имеющие в себе правды, любви или красоты. Обитая в таком благоустроенном обществе, можно видеть, если хочется, во Христе «гасителя полноты жизни»… Но нам, жертвам революции, потерявшим это устроенное общество, виден стержень, тайная основа христианских ценностей: самоограничение, без которого все безразлично стремления считаются достойными, все равно заслуживают удовлетворения. Дело не в том, что «радоваться нельзя», а в том, что радость не самодовлеющая ценность, на пути к которой можно пренебречь всем. Либо разумное самоограничение, либо «все потребности должны быть удовлетворены». Отвергая самоограничение, мы устраняем из общества всякий принудительный авторитет и всё отдаем во власть личности. В этом и состоит «прогресс в области человеческого», как его понимает современность. То, что подается обычно как просвещение, «борьба науки с верой», есть на самом деле борьба против мышления, основанного на неизменных мыслях о неизменных вещах. Важным делом почему-то считается искоренение незыблемых ценностей и повсеместное насаждение собственного мнения, при том, что в 9 случаях из 10 у человека даже и оснований нет для выработки этих «собственных мнений». Я остаюсь в убеждении, что это движение всемирной лести личному мнению если не вызвано соображениями удобства управления человеческой душой, то привело, в конечном счете, именно к гораздо большей податливости масс. Чем больше человеческое самомнение, тем легче этим человеком управлять. Труднее всего навязать неестественные для него поступки совестливому скромнику, и не составляет труда управлять гордецом. Недавняя революционная эпоха весьма возвысила человеческое самомнение, подорвав при этом человеческую способность судить.
Полнота земной жизни, в той скудной степени, в какой она нам доступна, не дает душе удовлетворения. Двигаться дальше в эту сторону бессмысленно: впереди ничего нет. И даже там, где эта полнота земной жизни присутствует, она не означает воплощения высших ценностей, чего совершенно не чувствовал — опять я ввязываюсь с ним в спор — Розанов, живший так, как будто Христос и не приходил, как какой-нибудь ассириец или древний еврей. Полнота жизни не признак божественного ее одобрения. Лев Толстой всю жизнь метался в поисках «добра», но это было только слово, за которым скрывалось совсем не то нравственное содержание, какое в него обычно вкладывают. «Добро» это было, как отмечал Лев Шестов, на самом деле спокойствием, возможностью укрыться от ужаса и несовершенства жизни. Добро мало общего имеет с этой целью Толстого. «Как мне жить так, чтобы не испытывать постоянно угрызающего чувства напрасности жизни», это совсем не то же, что «как мне вести себя, чтобы быть нравственным». Нравственный человек заботится о достижении определенных целей; здесь же речь шла не о том, чтобы достичь целей, а о том, чтобы их найти…
Какие ценности мы можем искать — и надеяться найти? Возможно, христианские ценности — последние ценности, которые могут быть у души в неблагоприятном для нее мире. Я даже думаю, что никакого «нового слова», никакого прибавления в области ценностей быть уже не может. «Где сокровище ваше, там и сердце ваше». Либо мы находим наши ценности снаружи, либо внутри. Ценности побед и одолений, честолюбия и гордости — как их понимал древний мир и как понимает их современный Запад (в самой заметной и громкоголосой своей части) — все они внешние. Думаю, вне этого противостояния внешнего и внутреннего — ничего нет, разве только отсутствие ценностей вообще. Либо мы делаем нечто для себя и своей души, либо для некоторых внешних идолов, будь то слава, одобрение, могущество или сила. Здесь главное разделение. От того, какую сторону мы выберем, зависит наше представление о морали и истине. В одном случае мы признаём независимость истины и первичность нравственности; во втором — полагаем нравственным то, что ведет к успеху, и истинным — то, что дает наибольшую мощь. Мы обладаем совестью до тех пор, и только до тех пор, пока последствия поступков для нас важнее самих поступков; точно так же искреннее стремление к истине возможно только до тех пор, пока мы полагаем, что истина предшествует нашим поискам, а не творится нашим умом из ничего. В области духа нет «прогресса», но только возможность выбора и готовность следовать своему выбору до конца.
Я говорю это, нисколько не сочувствуя толстовской «борьбе с плотью». Если бы духовное состояло просто в усталости от плотского, т. е. было бы выражением вроде «человек минус плоть», грош ему была бы цена. «Человек минус плоть» есть то, чем занимается современная «психология» — простая совокупность нервных раздражений… Дух — то, что выше человека, что больше суммы слагаемых, т. е. недостижимо путем простого вычитания, а именно на это арифметическое действие возлагает надежды всякая мораль, например, учение Л. Толстого. Что Лев Толстой не христиа́нин, догадывались и его современники, несмотря на все попытки графа толковать Евангелие. Но следует сказать больше: христианство призывает ко всяческой полноте духовной, к тому, что прямо противоположно урезанию, упрощению человека во имя морали. 2 Здесь коренное расхождение христианства со всяческой моралью, даже сильнее: христианство неморально, а мораль может быть христианской только в положительной своей части, в области увещаний к лучшему. Христианство принимает человека целиком, но говорит: «Смотри, не отягощай своего духа тем-то и тем-то: плохого в том нет, да душа твоя прилепится к ненужному и никогда отойти не сможет, так рабой ненужного и останется». Мораль тому же человеку кричит с порога: «Отойди, отойди, ты нечистый! Выполни сначала мои предписания, в особенности то-то и то-то, и только потом приходи, а если что для тебя непосильно, то постарайся свою слабость оставить втайне!» Весьма, весьма мало общего между христианством и моралью. Отсюда и вытекает для моралиста — возвращаюсь к графу Л. Толстому — необходимость искажать Новый Завет. «Лучше с моралью, но без Бога», говорит себе закоснелый моралист, и относится к Богу с большим подозрением, именно так, как относились ко Христу древнейшие моралисты — фарисеи.
И хуже всего: никакого «выбора» между духом и плотью быть не может. В нас две природы, и корни доброго и злого равно уходят в глубину. Вопрос в том, как жить с этими двумя природами и неизменной между ними раскачкой? Человеческая душа выглядит луком, натянув который, можно послать стрелу одинаково далеко, но в разных направлениях. Доброе и злое, высшее и низшее, человеческое и животное, божественное и человеческое — как ни называй эти два порядка ценностей, они в нас укоренены равно, и чем больше порыв к одному, тем больше откат и противодвижение к другому — правда, только в одном направлении: «отдача» всегда направлена от высшего к низшему, никогда не наоборот. Только за лучшее в нас мы расплачиваемся порывами иного рода; говоря языком Церкви, соблазн препятствует только праведным делам; но праведность никогда не бывает искушением и камнем преткновения для нечестивого. Вот и всё, что мы можем уверенно сказать о нравственности. «Великие праведники и великие грешники вылеплены из одного теста», говорил К. С. Льюис. И как жить с таким знанием? «Будьте добрыми и разумными», советует нам тепловатая мораль; но нравственность неразумна, это уже очевидно — разумно всё, что угодно, только не нравственное поведение; а доброта… доброта, как показал нам Достоевский (если уж нужны какие-то свидетели) всегда сопутствуема соблазном. И снова мы возвращаемся ко Христу: «Царство Небесное силой берется, и употребляющие усилие восхищают его». Это совсем, совсем не то же, что «быть разумным и добрым»…




