- -
- 100%
- +
Можно — на словах, конечно, — упразднить совсем понятия доброго и злого, правдивого и ложного, прекрасного и безобразного, «переоценить все ценности» и стать «по ту сторону добра и зла», но только на словах. Эти категории не плод нашего воображения, они существуют в действительности, и доказательство тому их несмешиваемость. Объяви́те равно достойным прекрасное и безобразное, истинное и ложное (как это делает демократия, для которой это всё только «мнения») — и установится не равномерная смесь того и другого, как можно было бы подумать, но чистое, откровенное безобразие и ложь. На словах можно отказаться и от правды, и от красоты, но последует непременная расплата: торжество ложного и безобразного. Это факт, не предположение; можно только по-разному истолковывать этот факт. Во-первых, можно сказать, что зло и безобразие суть естественные, природные ценности, к которым возвращается «освобожденное» человечество. Можно сказать и так, что правда и красота суть ценности роста, труда и усилий, недоступные праздному, безответственному и себялюбивому уму. В настоящее время безусловно господствует первое объяснение. Если Вл. Соловьев иронически выражал нигилистическую веру словами: «Человек произошел от обезьяны, следовательно, будем любить друг друга», то теперь молчаливо подразумевается гораздо большее: «Человек — злобная, лживая, жестокая, похотливая тварь, следовательно, его ждет блестящее будущее». Формула эта, однако, настолько лжива, что даже на легковерном Западе наших дней охотнее верят в близкий конец света, чем в это блестящее будущее…
Такой «символ веры» не в силах долго просуществовать. Поклоняться злу во всех его проявлениях, т. е. в конечном счете — назовем вещи своими именами — сатане, хорошо только в благоустроенном и спокойном государстве, наслаждаясь жизненными удобствами и покоем. Беспокойный интерес ко всему извращенному, дурному, жестокому, который мы наблюдаем в странах победившей свободы, говорит о крайней пресыщенности ее сугубо материальными дарами. Но положение материального изобилия при крайней духовной бедности 3 не будет вечным, да что там — не будет даже достаточно долгим. Не нужно быть пророком, чтобы предсказать остановку колеса производства и потребления, которое с таким шумом и блеском вращается на современном Западе, восхищая наших неразумных соотечественников… Хорошо быть дурным от скуки, безделья и избытка благополучия. Но что-то говорит мне, что избыток благополучия у тех народов, которые сегодня желают быть водителями человечества, будет недолог.
Вопрос о том, почему в мире существует зло, занимавший столь многих философов, кажется второстепенным. Злом мир стоит и злом подпирается, что же еще спрашивать? Гораздо более любопытно, на мой взгляд, то, что при всей удобопревратности мира ко злу — в нем есть добро, и это добро неуничтожимо. Здесь я вижу настоящий вопрос. Трудность не в том, как примирить всеблагого Бога с неблагим мирозданием, т. е. создать «теодицею», трудность (или, скорее, радость, раз уж мы смотрим на дело с противоположной стороны) — радость в том, что в подвластном злу мире постоянно присутствует добро, гонимое, угрожаемое, но не выводимое из мира никакими усилиями зла. Мало кто занимается сегодня теодицеями, зато почти все убеждены в том, что зло есть почва и дом человеческой души, а если и не зло, то внеморальное природное существование, состоящее в пожирании слабых сильными, которое отличается от зла одним названием. Таким образом, вопрос о «теодицее» — примирении идеи всеблагого Бога с видимой властью зла — на глазах сменяется другим вопросом: о всемогуществе зла и призрачности мирового добра. Продолжая линии рисунка, мы должны сказать, что впервые в истории мысль задалась доказательством всемогущества сатаны, и само «заинтересованное лицо» (как говорил Вл. Соловьев об Антихристе) предъявляет всё новые доказательства своей власти. При так поставленном вопросе наличие и неуничтожимость добра в мире выглядят очень добрым признаком, пусть даже нам и приходится представить себе борющегося Бога — образ, который не приходил на ум средневековью (с его приверженностью неподвижным формам) и новому времени (с его страстью к оптимистическим построениям) 4. «Свет во тьме светит, и тьма не объяла его» — пожалуй, лучше эту мысль не выразить.
Мораль и современность
«Мораль» (не как внешний свод правил, но как наше внутреннее отношение к вопросам добра и зла) переживает сейчас не лучшие времена.
Если прежде говорили «добро и истина», то в понимании современной эпохи истина совершенно отделилась от добра. Добро терпимо только в области пожеланий, даже не как этическая категория, а как совокупность благ и удобств. Готовы признать, ищут только внеморальную истину, которая бы ни к чему не обязывала и ничего не значила для сердца, и более того — верят в то, что только внеморальной истина и бывает. Выхода из нынешнего положения два. Либо нам следует расстаться с добром, как оно проявляет себя в повседневной жизни, и ограничиться одними удобствами и прибытками, ведь на «внеморальных истинах» никакое добро основываться не может — либо отстранить эти безразличные, если не прямо опасные «истины», так ценимые эпохой, обратиться внутрь себя и искать иных истин, на которых могло бы основываться наше существование именно в качестве человеческой жизни, а не потребления и производства благ… Всем сторонникам первого пути я скажу, что они готовят холодный, очень холодный мир, в котором человеческая жизнь, любовь и надежда недорого будут стоить, в котором человек бо́льшую часть жизни будет чувствовать себя уже мертвым, и от ледяного чувства смерти сможет защищаться только всё новыми чувственными удовольствиями, доходя до самых безобразных. Вы создадите, вы создаете уже сейчас великую пустоту в душах, которую нельзя будет заполнить никакими бреднями о «могуществе человека» и «покорении природы». Коллективное «всемогущество» человечества мало будет значить для пустой скорлупки не наполненной ничем личности, которую создаст — и уже создает — переворот, уничтожающий великие человеческие ценности. Всё станет «ни для чего» на свете. Опустошенный мир будет жаждать смерти или смысла жизни, смерти или веры — к этому вопросу всё сведется, когда и последние удовольствия будут испытаны, и последнее удовлетворение будет получено…
Мир — благополучная его часть — примеряет на себя демоническое мировоззрение. Обостренный интерес к чужим мучениям и собственным удовольствиям, так это мировоззрение можно определить. Любопытство к демоническому в европейском искусстве не ново. Еще Байрон и наш Лермонтов наряжались в черный плащ… Но это был демонизм пресыщенных одиночек, тогда как мы наблюдаем, едва ли не впервые в истории, демонизм масс. Демоническое начало в наше время ощущается явственно и повсюду, в культуре для масс — в особенности. Воспитывается личность холодная и сосредоточенная на себе самой, избегающая боли и склонная при случае причинять боль другим — то есть, в сущности, обыкновенный демон, как ни странно это звучит; демон в христианском понимании этого слова. Среди качеств призываемого нового человека я забыл упомянуть постоянный, неутолимый интерес к жестокости, насилию, убийству и всяческим мучениям — конечно, когда речь идет о других. 5 Воспитывается неутолимая жажда ужасного, которая, однако, прикрывается именем «интереса к жизни, как она есть, без прикрас». Народ, де, нельзя оставлять в неведении, надо говорить ему правду — и сообщают народу избирательно, по крупицам собранные сведения, сосредотачивающие внимание на одном только страшном, отвратительном, безобразном. Тысячи глоток и перьев, повинуясь могучей руке, заманивают массы в трясину «действительной жизни», в которой нет ни света, ни радости. Я не могу найти другого слова, кроме слова «дьявольский», для замысла загнать людей в мир ужасов и темных удовольствий, и желал бы ему неуспеха… Но дело зашло слишком далеко. Европейское человечество никогда не было так безоружно против дьявола и тьмы, как теперь, когда оно вполне утратило представление о Боге и свете. Кто же теперь верит в Бога? Но отворачиваясь от Бога, человек поворачивается к дьяволу, и это совершенно независимо от того, что он об этом думает.
Как странно непонимание нашим временем той простой истины, что возможны, как устойчивое состояние, либо человек духа и совести, либо свинья. Переходная ступень между ними, выведением которой так гордится эпоха — только нежизнеспособная помесь, которая не сохранится в потомстве. Хорошее в этом человеке существует еще, а дурное (и очень дурное) — уже, да и было от начала. Мир спасается от общего скотства только постепенностью перемен. Череда всё менее нравственно пригодных поколений воспитывается день за днем, и мы не видим непосредственного перехода от благовоспитанного, но уже нравственно потерянного Ивана Федоровича Карамазова к Смердякову только потому, что этот переход растянут на десятки лет. Смысл эпохи весь выражен Достоевским. Где «Бога нет» — там «всё дозволено», где всё дозволено — там скот на месте человека. Чем вас надо бить, как наказывать, чтобы вы поняли великую силу ограничения во всём, кроме жажды лучшего?
В сущности, весь великий переворот в области нравственного, совершенный в новейшее время, и которым мы обязаны т. н. «научному мировоззрению», свелся к уничтожению оценок и проповеди бескачественности вещей. Одним из главных последствий стало упразднение стыда — по меньшей мере, создание для среднего человека возможности не стыдиться вовсе. Совесть была обезврежена и приведена к молчанию. Не стало ни постыдного, ни противоестественного, ни, тем более, душевредного — с этой категорией удалось покончить раньше всего, — но только «естественное». И дьявольский смысл этого переворота, иначе его не назовешь, был в том, что по истечении недолгого времени одно только прежде постыдное, душевредное и низменное и стало считаться «естественным». Упразднение нравственных оценок привело к исчезновению самих оцениваемых качеств — а именно, высших и положительных. Отказ от суждений о добре и зле оказался отказом от добра как такового. Ожидали, конечно, совсем не того: думали, что добро и зло — только произвольно даваемые имена, таблички, которыми человек украшает мироздание. Оказалось же всё совсем не так. Оказалось, что добро проявляется в жизни ровно настолько, насколько мы умеем его распознавать, его почитать и ему поклоняться, и отказ от нравственных суждений не просто «освобождает» человеческую волю, но освобождает ее на пути к чистому злу. Вот что означает великий нравственный переворот, совершенный людьми научного мировоззрения и демократических убеждений. Признание равных прав за дурным и добрым (основное верование современной демократии) ведет не к «свободному их соперничеству», а к откровенному и наглому торжеству дурного, потому что какое же может быть «свободное соперничество» со злом?!
Нельзя не подумать, что в наши дни чья-то невидимая рука ведет человечество к примирению со злом и символами его. Я имею в виду, конечно, западное человечество и примкнувшую к нему Россию. Противники, с которыми пришлось столкнуться Западу в последнее столетие, по-прежнему остаются пугалами для детей, но не потому, что они служили злу, а потому, что восставали против Запада. Готовится какой-то еще невиданный союз человечества со злом, которое прежде, являясь на землю, всё-таки оставалось чужаком и насильником… «По ту сторону добра и зла» вырос чудовищный цветок: новая нравственность, выражаемая словами: «Зло есть то, что мешает мне победить моего врага». Сила стала на место Бога, и гордость — на место совести. Культурные ценности прошлого признаю́тся в таком ограниченном размере, который делает их не более чем любопытными безделушками, не имеющими никакой пользы в оружейной мастерской, в какую всё более превращается мир. И это движение, как мне кажется, неотклонимо. Большой корабль труднее перевернуть, чем маленькую лодку, но этот корабль уже лежит на боку. Чего же требует эта эпоха от нас? Деятельности? Борьбы? Думаю, что нет. В силу своей несчастной приверженности к большинству голосов как последнему доказательству, она беззащитна перед злом, которое этим большинством уже успело заручиться. Нет, в нынешних поколениях еще не все поддались — но ведь их и не спрашивают. Демократия в том и состоит, чтобы важнейшее решалось втайне, а второстепенное выносилось на общий суд. Понятия о добре и зле живучи, но даже они не устоят перед сменой поколений и всё более и более могущественной проповедью силы и удовольствия — мелкого самобожия, в котором всё решительнее угадывается бесовство.
Стоит еще сказать, что демонизм прошлых веков был демонизмом действия. Демократия, с ее понижением способностей и расширением возможностей, вырабатывает демонизм потребления. Вообще поощряются бездеятельные страсти и бездумные познания, т. е. такие, которые не требуют никаких усилий от личности, ничем не заставляют пожертвовать, даже просто не требуют напряжения сил… Если интеллектуальная верхушка современного общества отвергает христианство сознательно, как ненужное для себя бремя ответственности, то пасомые массы принимают отсутствие нравственных ценностей, духовную пустоту за данность. Атеизм владеет массами по причине их безразличия, а не сознательного выбора. Выбор сделан меньшинством, умственной элитой, которая открыто поставила гордость и силу выше смирения и ответственности.
ІІ. Творчество. Искусство. Мысль
Всё недоступное прекрасно, всё прекрасное недоступно. Жизнь выходит из непостижимых основ и стремится к неприступным целям. Пока мы в этой жизни, нам доступны не начала, но представления о началах; не концы, но только пределы стремлений, дальше которых нельзя зайти… Всё загадка и темнота, и в том же время в себе самих мы чувствуем свет и ключ к мировой темноте и загадке. Так становятся поэтами и философами: от двойственного чувства внутреннего света и окружающей темноты.
Как поэзия, так и философия — не обязательно то, что «напечатано в книгах» и наполняет библиотеки. По меньшей мере, не всегда. Почти каждый человек носит в себе свое понимание мира, свое понимание поэзии. Но эти понимания почти никогда не выходят за пределы породившей их жизни. А в неблагоприятные эпохи и выработанные, продуманные понимания мира, сочетания образов — остаются вне письменной литературы и за пределами библиотек.
Мы пишем и говорим, безусловно, для себя. Если нас окружает культура — как среда, в которой могут обитать мысли, — то наши слова могут передаваться другим, и иногда бывают поняты. Но этой благоприятной среды могло бы и не быть, я думаю даже — ее уже нет; слово не обесценивается этим. Как внутренняя человеческая способность, речь остается всегда с человеком и продолжает его отличать от зверей — даже и на безлюдном острове. Мысль ныне попала на такой остров, и ей остается либо умолкнуть, либо признать свою ценность достаточно большой даже и в отсутствие способных оценщиков, вообще без оценщиков, на полном безлюдье… и продолжать свой как бы бесполезный труд.
Говорить — малоценное искусство, прекрасное только тем, что знакомит нас с искусством жить и испытывать счастье. Подозревает ли писатель, выходя на свою дорогу, что достигнет однажды состояния, когда хорошее о себе перестаёт радовать, а в плохое не верится, потому что знаешь о себе гораздо больше хорошего и дурного, чем кто-либо посторонний? Вес одобрения, вообще ценность стороннего мнения страшно преувеличивается людьми, которые берутся судить об этом вопросе. «Вы написали хорошую книгу», говорят писателю. Но он знал об этом в те самые минуты, когда писал ее; что он может услышать нового? «Неотвратимые внутренние вопросы», о которых говорил Гоголь, не отменяются ничьим одобрением. Есть, однако, еще счастье признания; но тому, кто давно уже признал себя, оно бесполезно. Тому, кто занят бесконечным разговором со своей душой, все остальные разговоры кажутся ничтожными.
«Рукописи не горят» — благородное самоутешение. Мысль, разлученная с читателем — бессильна. Книга есть земное убежище мысли, в котором она переживает неблагоприятные времена, чтобы сохраниться для других поколений, а чтение — самый распространенный способ общения с духами; ведь большинство писателей находятся уже за краем мира, так что литература представляет собой самое обширное завещание. Всякий читатель — немного чародей, немного заклинатель умерших. Чтение принадлежит к разряду обиходных чудес.
Вдохновение. Творчество
Что такое творчество? Отбросим все, что мы о нем слышали, прислушаемся к собственной душе. Что она скажет нам? Не является ли творчество, например, скрытым стремлением к власти, к успеху? Не трудится ли творец ради власти над своим творением? Несомненно, послушность материала под руками творящего служит поощрением для этих рук. Сладко вообще налагать свою волю на вещи; в этом смысле никакое человеческое дело не обходится без «воли к власти»… И в то же время, творчество — не только дело воли и власти, но и дело отцовства и снисхождения. Всему творимому творящий — отец, к нему он снисходит с любовью и желанием увидеть свое подобие… Творчество во всех его проявлениях есть поиск и созидание зеркала, в котором бы отразился творящий, но зеркала живого. Смысл творчества можно определить как постепенное одушевление мира, начиная с самого акта творения; человек тоже ищет, кому передать свою душу, и передает ее камню, и книге, и собаке, насколько он хочет и может творить.
Творчество начинается не с «я хочу», а с чего-то иного: с вдохновения. Только те слова имеют цену, которые находятся в противоречии с волей говорящего, или по меньшей мере для него неожиданны. Смысл творчества в извлечении ценностей из ничего. Произведение должно быть заранее неизвестно творцу, чтобы быть успешным.
Здесь камень преткновения для материальных объяснений творческого труда. Труднее всего приходится атеизму, когда он встречается с вдохновением. «И я ничтожество, — говорит человек вдохновения, — но я знаю своего Бога. Он говорит моим голосом, и как бы ты ни убеждал меня в необходимости любить одного себя, я знаю, что без Него я ничто. Я — сухое дерево, только удар молнии меня делает факелом». На канве вдохновения можно вышить любой узор; однако не только мы, но и книги созданы «из того же материала, что и сны». Они так же сшиты из облаков вдохновения; сюжеты и идеи только скрепы для этого материала. Если бы все создания мысли Достоевского остались в черновиках, не воплотились в романы, они потеряли бы форму, но не ценность.
Вдохновенный автор, по общему мнению, обличает собственную глупость или незнание жизни. Принято считать, что жизнь не стоит вдохновения, а если и стоила, то когда-то прежде. Современность ставит себя выше жизни, т. е. выше размышления, вдохновения и творчества; она жизнью пользуется, но не видит, о чем тут размышлять. «Был человек и нет его; живи, пока жив».
Такое мировоззрение не питательно для творца. Непременное условие творчества — уверенность в том, что всё происходящее не является единственной и последней действительностью. Творцу для успеха творчества нужно верить в свое бессмертие или по меньшей мере не бояться смерти, иначе его произведения не переживут создателя. Временное не создает вечного. Поклонение факту, то есть видимой действительности, воспитывает людей дела, но не творцов. Искусство не существует отдельно от веры в бессмертие души.
Поэзия — вечный и самый очевидный для нас образ вдохновенного творчества. Поговорим о поэзии. Что ее отличает от, скажем, сочинения газетных статей?
Поэзия есть искусство сосредоточенного невнимания. Почти банальностью будет сказать, что поэт не должен видеть ничего из того, что видят все, чтобы заметить нечто, никому не заметное. Поэзия — искусство извлечения великого — не обязательно из ничтожного, но из наличного (ведь повседневное — не обязательно ничтожное; повторение не умаляет величия). «Если ты извлечешь драгоценное из ничтожного, — говорил Господь ветхозаветному пророку, — то будешь, как Мои уста». Таков и поэт. Если волшебство есть достижение цели путем напряжения воли и произнесения особых слов-заклинаний, то поэзия его непосредственная наследница. Особым состоянием духа и необыкновенными словами она делает золотым «сор жизни». 6
Платон говорил, что душа состоит из мудрой и яростной частей. То же самое можно сказать о поэзии. В ней обязательно должен быть ум и должна присутствовать ярость, то есть соединение любви и отчаяния, с которым бьются за свое дело те, кто в него верит.
Поэзия — средство приобщения к чужому вдохновению, хотя и неполное. Только в этом ее обаяние. Она дает каждому почувствовать хотя бы часть движения и огня, какие знает по-настоящему вдохновенная душа. Потребность в поэзии потому — потребность трансцендентная, метафизическая (как и подлинная, столь редкая в наше время, потребность любви). «Трансцендентно» ведь всё, что выводит душу за ее пределы. Поэзия рассказывает душе о том, что ждет ее за краем повседневного… Только великий народ, то есть не вмещающийся в исторической действительности, может любить поэзию. Только та нация в ней не нуждается, которая может вполне вместить себя в наличное существование; которой не тесно под солнцем и луной; поэзия, как и религия, выражает те стремления, которым не хватает места в исторической вечности. Пристрастие к поэзии — мера одушевленности и религиозной способности; вовсе не случайно Библия дает высшие образцы поэзии. Поэтическая жажда, как и религиозная, усиливается по мере осознания невозможности ее утоления, и ведет душу в ту область, где все ее знания о возможном и невозможном бесполезны; где только те истины годны, что добываются не из источников разума или восторга (т. к. восторг, как отмечалось еще Пушкиным, не источник вдохновения; вдохновение неразумно, но притом и не восторженно)…
Истинная поэзия должна быть безжалостна: чувственна и одновременно жестока; неразбавленная сладость вредит ей. Лучшая поэзия представляет собой только дуновение, как и всякое высокое движение души… Ни истина, ни справедливость, ни любовь не встречаются в мире в избытке, не в виде дуновения свыше; истинная поэзия им обязана следовать. И Ницше призывал говорить истину возвышенно и цинично…
Поэзия — соединение трудносоединимого. Когда страшно и грустно вместе — это поэзия (как мысль о смоле давних деревьев, которая стала янтарем); в страшном и грустном по отдельности нет ничего поэтического. Навсегда ушедшее, кстати, вечный источник поэзии; настоящее редко бывает поэтично, совсем редко — будущее… Вдохновляющие романтизм развалины и останки больше говорят воображению, чем уму. Действительность почти никогда не обращается к самому действенному и сильному чувству невозможного; человека же, как сына Божия, привлекает — почти исключительно — не созданное и имеющее быть, в том числе то, что может быть вызвано к жизни только воображением.
Поэт может сказать: мы идем по следу и видим везде отпечатки, но тот, кто их оставил, невидим. Искусство есть погоня за осязаемым образом невидимого, за выражением в словах того, что словами передано быть не может. Только то, что нельзя выразить словами, и составляет предмет литературы. Когда писатель говорит о «звездной ночи», он имеет в виду не светила, которые изучает астроном, но звездный трепет и многоочитый ужас, словом, «чувство звездного неба», о котором упоминает Набоков. Поэтому поэзия — острие стрелы, называемой литературой. Поэзия ничему не учит. Ее смысл в непосредственной передаче опыта жизни.
Передавая этот опыт, творчество делает необыкновенные вещи из обыкновенных. У него обычно есть состав и основа. Сплошь новое, безосно́вное творчество было бы прежде всего никому не понятно, даже если предположить способного к нему гения. Искусство и мысль обречены на укорененность в существующем; они не могут переменить своих предметов, разве только переменятся сами предметы. Новым в искусстве может быть только отношение к содержанию, то есть внешность.
Творчество есть свет, озаряющий душу изнутри. Трудность не в том, как его получить, так как этот внутренний свет дается даром, трудность в том, чтобы сохранить его. Внутренняя веселость, легкость, даже легкомыслие нужны для того, чтобы придавать значение не давящей действительности, но легким, почти призрачным созданиям своей души. Жить, просто приняв в себя действительность, невозможно. Напротив, нужно наполнить действительность своей душой. Положительное знание о мире есть всегда только знание о том, чем вещи не являются. Перечисляя отличия и признаки, оно не касается сущности — то есть смысла — предметов, поэтому единственный источник душевного богатства, творчества и всякого добра находится не снаружи, но внутри человека. Знание о привычках вещей никого еще не обогатило, не обрадовало и тем более не сделало способным радовать других… Да оно еще и обманчиво, так как соблазняет исследователя почувствовать себя творцом, тогда как он только наблюдатель. Внешний мир, вообще говоря, случаен, он мог бы быть и иным, следовательно, нелепо к нему приспосабливаться и в нем искать утешения. Искусство жизни не в том, чтобы поставить в новое сочетание данные от века внешние вещи, — пусть этим занимается техника, — но в том, чтобы придать своей душе определенное положение относительно внешних вещей и сохранить его без смущения до конца.




