Наследие графского рода

- -
- 100%
- +
Но с матерью — только лично.
Даже если придётся трястись через пол России. Не привыкать.
Некстати в памяти всплыло её лицо в то утро. Не холодное и отстранённое, а оглушённое, застывшее в немом предощущении. Её редкие, пугающие своей непривычностью слёзы.
Юра резко оттолкнул это воспоминание.
Сентиментальность перед операцией — плохой компаньон.
— Сначала разведка, связь, план. А уж потом атака, — пробормотал он в пустой комнате. — Так, кажется, ты, Серёж, говорил? Ну вот и посмотрим.
Письма он хотел отправить лично.
«Эти, казённые, не пропадут? Или почта и их из списков исключит?» — горькая усмешка скривила губы. Он погасил её усилием воли. Брови сошлись хмурыми, решительными дугами.
Но отправить тем же днём не удалось, почтамт уже закрылся. Юра повалился на кровать, не раздеваясь, и уснул почти мгновенно, усталость с дороги просто навалилась и взяла своё.
Разбудил его слабый луч света, упавший на щёку. Он сел и только теперь заметил, что лёг прямо в одежде, поверх пыльного покрывала.
В голове блуждал сон, вернее, его концовка.
Мать поправляет ему воротник выверенным движением сухих пальцев, и гладит по щеке.
— Ну вот, всё и готово. Теперь в путь.
Во сне она была привычной: строгой, немного отстранённой, собранной. Только в самом конце позволила себе тёплое прикосновение.
Юра тряхнул головой, отгоняя уже не сон, а воспоминание, слёзы в её глазах при прощании.
— Чепуха. Нервы.
Поборовшись со старой печью за таз горячей воды, кое-как умылся, вытерся пыльными тряпками и наткнулся на старую отцовскую бритву с костяной ручкой.
Щетина уже начинала напоминать ту самую бороду, которую он терпеть не мог. Тёмная, южная, выдающая кровь. Голубые глаза, тёмные волосы, светлая кожа. Когда-то Мари дразнила его за неё падишахом из сказок Арины Петровны.
— Так и родинку видно на щеке, и улыбка у тебя красивая. А с бородой её и не видно, ты слишком тёмный и вообще словно не ты, а басурманин какой-то, — говорила она, морща нос. — Чудо как хорошо, что сбрил.
Надо ли говорить, что Юра регулярно и методично ликвидировал только начинавшую появляться щетину. Отчаянно хотел ей нравиться. Боже, как давно это было…
Сейчас он намылил лицо, аккуратно сбрил щетину, посмотрел в зеркало. Оттуда глядел всё тот же усталый солдат. С той раздражающей разницей, что казался моложе. Если бы не белые нити на висках, сошёл бы за мальчишку.
«Вряд ли бы ей понравилось: ни то, ни это», — пронеслось в голове.
Питерское солнце было обманчивым, с утра прихватывал холод. Юра повесил шинель в шкаф, аккуратно расправив полы привычным жестом, набросил дорожную накидку. Да и пора бы сменить военное на штатское. Забрав небольшой чемодан и бумаги, вышел на улицу, не задумываясь о том, покидает ли он отчий дом окончательно. Аккуратно прикрыл дверь.
Надо было найти, где сытно поесть. Во всей этой колготне и погонях за прошлым он позабыл о хлебе насущном. Но первым делом был почтамт. Потом билеты.
Он прикурил, убрал спички в карман, и рука автоматически поднялась поправить стойку воротника шинели, как будто та всё ещё была на нём.
Дальше весь день превратился в беготню и склоки.
Несколько часов пришлось провести в канцелярии исполкома. Билет Питер — Москва — Воронеж было невозможно добыть ни на текущую дату, ни на ближайшие недели.
Очередь толкалась локтями и отдавала запахом лука, семечек и сырого сукна, ругалась и спорила.
— Я со вчера записывался, ты вообще кто такой?! — Не видел я тебя в списке, здесь с утра я первым был! — Какой с утра, говорю тебе, с ночи стоим, засунь себе свой утренний список… — Но-но, не было тебя здеся утром, так что пошёл бы ты по холодку, пока в морду не прилетело, рожа буржуйская! — Сам ты буржуй, я с ночи занимал. А ну, поди сюда, шантрапа мелкая!
Завязалась некрасивая драка. Когда подоспел милиционер, кассирша уже кричала, что билетов нет и не будет.
Народ начал расходиться, остались лишь самые упорные.
— А я вам говорю, билетов нет! — почти с наслаждением крикнула женщина в окошке и попыталась захлопнуть створку.
Юра рефлекторно успел подставить руку.
— На какие даты будут? — спросил он тихо, но так, что она замерла.
— Я ж тебе не справочная!
— А я вам не мальчишка. Когда откроете продажу?
— Товарищ городовой! — зычно гаркнула покрасневшая тётка и потом немного сбавила тон, поправляясь. — То есть товарищ милиционер! — Товарищ милиционер! — рявкнул Юра, снова повышая ноту, да так, что толпа за ним замерла, как в детской считалочке «море волнуется». — Просьба подойти к кассам!
Кассирша потеряла краснощёкость и нервно скривилась. Юра не любил этого, но знал: в такой ситуации нельзя давать слабину. «Вежливость — лучшее оружие вора, а взаимовежливость — судьи», как говорил атаман.
Потом был участок, затем райисполком, после него секретариат. Везде приходилось показывать бумаги, давить, не переходя на крик, и быть полезным ровно в тот момент, когда тебя хотели сжевать и выплюнуть.
Помогли рекомендательное письмо, напор и взятые на себя обязательства «сопроводить родственницу» помощника прокурора.
— Сонька! — окликнул в секретариате лощёный чиновник. — Приданое, смотри не забудь. И приветы Алексею Демидовичу.
— Он будет очень рад! — вскинулась она, и губы презрительно изогнулись. — Всенепременно… — усмехнулся чинуша, кивая с недоброй улыбкой, явно демонстрирующей совершенно обратное. — Товарищ, обратный выписали на предъявителя, действителен до даты, без выбора места.
Юра развернулся, сжимая в кулаке три картонных прямоугольника, пахнущих типографской краской и унижением.
Навязанная попутчица, та самая, в котиковой шубке, поспешила за ним тяжёлым, рубленым шагом. Казавшиеся в конторе стройными ноги косолапили, на телесных фильдекосовых чулках и подоле юбки чернели пятна от луж. Удавка искусственного жемчуга на шее поблёскивала тускло, как глаза мёртвой рыбы.
Он пытался на неё не смотреть.
Они зашли в привокзальную столовую. Взяли солёных огурцов, печёный картофель, хлеб, немного сала. До отправления времени оставалось в обрез.
— Ну и место, — вытащила платок Соня, прижав к носу. — Пахнет так, будто тут ночуют прямо в котлах.
— Пойдём, — коротко бросил Юра, подхватывая свой портфель и её чемодан. — Сейчас перекурю и двинемся. В толпе на перроне не до того будет.
— А что, без папирос никак? Нервы сдают?
Он резко остановился, так что Соня чуть не впечаталась ему в спину. Поставил вещи, чиркнул спичкой.
Рядом раздалось:
— Парень… закурить не найдётся?
Голос был сиплый, выдохшийся, без интонации. Просто ритуал.
Юра повернул голову и увидел мужика в шинели. Не просто в шинели, а в его шинели. В такой же точно, что сейчас висела в шкафу в пустом кабинете. На чужом плече она обвисла мешком, рукава были длинны и потёрты. Бурые пятна на одном из них. Левая кисть мелко, неумолимо дрожала, как птица с перебитым крылом.
«Не та на тебе шкура», — подумал Юра.
— Не только закурить, — тихо сказал он и шагнул вперёд. — Прикурить дать могу. Или дать прикурить. Выбирай.
Это был не вопрос и не угроза. Это была граница двух миров. Мира тех, кто уже сдался, чьи руки предали их, и мира тех, чьи руки, грязные, в ссадинах, с жёсткими мозолями на пальцах, всё ещё помнили и вес оружия, и точность прицела. Помнили тепло кожи Мари под подушечками пальцев у виска. Помнили, как выводили буквы в письмах, которые так и не дошли. Граница, которую не стоило пересекать.
Мужик отпрянул, увидев в нём не молодого барина, а того, кого эта шинель сшивала по-настоящему с пылью дорог, пороховой гарью и волей к жизни, которую уже нельзя отнять. Он что-то буркнул и поспешил прочь шаркающей походкой, унося чужую шинель и своё окончательное поражение.
Юра стоял, следя за ним взглядом. Желудок был сжат в тугой, холодный комок. Да, он мог стать вот этим. В этой же шинели, с этой же дрожью. Система работала именно на то, чтобы перемолоть его в такую безымянную труху, без имени, без памяти, без права на собственный взгляд и боль.
Вот уж нет.
Пока руки помнят. Пока есть злость. Пока сердце ещё умеет различать, где он, а где уже нет.
Когда он обернулся, Соня смотрела на него широко раскрытыми глазами. Уже не с брезгливостью, а со страхом.
— Пойдём, — повторил он и зашагал к перрону.
Глава 5. В поезде
В вагон набились люди, полупьяные, полуголодные, злые, сонные и разбитные. Всякие. Стекло в окне было треснуто, а в верхнем углу зияло аккуратное круглое отверстие. «Выстрел», — подумал Юра. «Странно, что не заколотили доской».
Из-за тесноты холод немного отступал, но накатили запахи. Пот, спирт, мужские ноги, тухлые яйца, испорченное мясо, махорка. Не сказать, что это особенно раздражало: он нюхал разное и знал, это всего лишь грязные люди и протухающая пища, не более. Прикрыв глаза, Юра попытался отвлечься.
Вспомнилось, как он впервые припустил на лошади по имению. Гнедая была быстрая, как пуля. Он промчался вдоль кромки леса: ветер пах хвоей, листвой и свежестью. А потом с упоением рассказывал об этом Володьке и Мари.
— Да у тебя глаза блестят, смотри шею не сверни, всадник, — подшучивал Володя. — Я вот раз с Грозного рухнул, и хорошо, что только вывихом отделался.
— А ты промчи вдоль пастбища, куда Кузьмич скотину гоняет, — совершенно серьёзно вставила Мари. — Интересно, как будет пахнуть навоз на полном скаку?
Они оба расхохотались.
— И вовсе не смешно! — фыркнула она, едва не плача от собственного смеха. — Мне правда интересно!
Смеялись уже втроём.
— Не так уж и плох запах навоза, — пожала она плечами, успокоившись. — Для меня это запах деревни. А я её в общем-то люблю.
— Хочешь, закажем тебе духи у парфюмера: «À la navoz»? — подёргал бровями Володька, хитро улыбаясь во всё лицо. Он не сумел состроить столь же серьёзную мину, как Мари, но эффект всё равно был достигнут.
— Не-е-ет, — стонала она сквозь смех.
— Мухи на балу, конечно, совсем не к месту… но оригинально, — самым рассудительным тоном добавил тогда Юра.
Он поймал себя на том, что улыбается этим воспоминаниям. Обе его пропажи, любимая и друг, вдруг стали почти осязаемы. Пропажи, которые он всё равно найдёт.
— Боже, какая же вонь! — простонала рядом Соня.
Она вытащила белый платок, пузырёк с отбитыми краями и, побрызгав на ткань, стала время от времени прижимать её к носу. Через несколько минут раздражённо буркнула что-то себе под нос и уже стала брызгать духами прямо вокруг себя.
Запах был сладкий, тяжёлый, едкий — такой, от которого хочется отсесть подальше и не вдыхать.
Не прошло и минуты, как Соне стало дурно. Её затошнило, и было видно, как трудно ей удерживать себя в руках.
— Вот вам и женская доля, — прошипела она. — Родишь наследничка, а тебя потом, как использованную тряпку. Все мужики одинаковы. Только ценник у каждого свой.
Юра молча отвернулся.
Не все одинаковы. Просто не всем это объяснишь.
И в памяти всплыл другой воздух. Конец шестнадцатого. Госпиталь после Вердена. Ранение неглубокое, но обширное, заражённое, потому что после боя было не до раненых. Многих можно было бы выходить, если бы не проигранное время. Но ему повезло.
Он вспомнил, как приходил в себя после горячки. Заметиил сестру милосердия, не то чтобы красавицу, но с ясным, добрым лицом и удивительно спокойными руками. Она не суетилась, не сюсюкала и не делала из боли спектакля.
Поначалу они почти не говорили. Потом стали понемногу: во время дежурств она рассказывала о своём детстве в Петербурге, о своей учёбе, о каких-то смешных мелочах. С ней оказалось легко. Почти так же, как с Володькой или с Мари: казалось, можно рассказать всё, и ты откуда-то знал, что тебя поймут, и поймут верно. Они не говорили о войне, потому что и так знали её изнанку. Между ними возникло тихое понимание двух уставших, но не сломленных людей. Он не пытался быть героем: видел её простое, тёплое отношение к измученному мальчишке. Да и ей не нужен был герой. Скорее человек.
Когда рана снова забродила, Оля выхаживала его, почти не отходя. В бреду он схватил её за руку, звал «мама», потом — «Мари».
Позже он мучительно смущался этого. Она — нет. Просто сказала:
— Всё хорошо. Выживешь. Держись.
Он до сих пор испытывал что-то щемящее внутри, какую-то неуловимую грусть, когда мысленно касался тех дней, Оли. Можно сказать, благодаря ей, он снова начинал ходить.
Однажды вечером, дежуря у окна, она сказала, не глядя на него: «Вы её очень любите. Ту, чьё имя звали». Юра промолчал, а потом кивнул: «Да. Больше жизни».
А потом бомбёжка. Стекло посыпалось в палату, и она инстинктивно бросилась не под койку, а к нему. Закрыла его собой от осколков.
Именно это запомнилось сильнее всего: не её слова или глаза, а то, как она потом отряхивалась, смущённо и почти виновато:
— Извините. Само собой как-то.
Тогда в нём что-то лопнуло, с оглушительным звоном. Ему дико хотелось тепла, живого, настоящего человеческого тепла, а не воспоминания о нём. И он испугался сам себя.
На следующий день он, помогая Оле перевязывать другого, случайно коснулся её руки. Она вздрогнула и посмотрела на него. В её глазах не было служебной заботы, а трепет, надежда и готовность. Нельзя скрыть то, что есть и выказать то, чего нет. Сердце отдавалось бешеным ритмом в висках. Юра сказал: «Спасибо, Ма…» И замер. Он почти назвал её Мари. Не в бреду, а в ясном уме. От смущения, от боли, от смешения чувств.
Оля только тихо улыбнулась. И в этой улыбке было столько грусти и понимания, что хотелось отвернуться.
— Всё в порядке, Юрий Александрович. Я не она. И не хочу быть ею на время.
Когда его выписывали, она проводила его до ворот и сказала:
— Я не верю, что Бог нас наказывает. Думаю, мир просто жесток. Но я верю в одно: одна-единственная настоящая любовь даётся человеку как компас. Чтобы он не потерялся совсем в этом аду. Ваш компас — она. Идите по нему. Найдите свою Мари. Потому что иначе всё это, и мои дежурства, и ваши раны, и вся эта прокля́тая война, — всё будет окончательно и бесповоротно зря.
Он тогда взял её руку и приложил ко лбу — не как руку женщины, а как руку святой.
— Прости меня.
— Не за что. Иди.
Так что нет, подумалось ему теперь, люди бывают разными. Оля — чистая, светлая, отпускающая. Соня — грубая, цепкая, озлобленная и насквозь фальшивая…
В этот момент из угла поднялась женщина лет пятидесяти с простым, усталым лицом. Из тех, кто повидал всякое и уже не тратит сил на лишние выражения.
Она дотянулась до сумки, лежавшей неподалёку под скамьёй, и стала молча копаться в узле, что выудила оттуда, достала крынку с солёными огурцами, каравай, завёрнутый в тряпицу, и большую шерстяную шаль.
Подошла к Соне. Не глядя на Юру, низким хрипловатым голосом сказала:
— На, детка. Закуси. От тошноты помогает. И с голоду не помрёшь.
И сунула ей в руки огурец и ломоть хлеба.
Соня посмотрела на неё растерянно, почти затравленно. Её циничная маска дала трещину.
— Да вы что… Я не…
— Ешь. Не ломайся.
Женщина отломила и себе кусок, громко захрустела огурцом, словно показывая: всё в порядке. Присев поближе к Соне, развернула шаль.
— И ноги у тебя голые. Простудишься и ребёнку хуже будет.
Она укрыла шалью сначала колени Соньки, потом свои, одним движением создав общее тёплое пространство.
Соня замерла. Потом губы её дрогнули. Она откусила хлеб, и слёзы, самые настоящие, не для манипуляции, покатились по щекам, смывая часть румян. Она отвернулась к окну, пряча лицо.
Юра смотрел на это и вдруг увидел не вульгарную девицу, а просто испуганную, не очень умную девчонку, которую везут к богатому любовнику, потому что больше ей деваться некуда.
Женщина поправила сползшую шаль у неё на коленях, и этот жест, точный, хозяйский, почти животный в своей заботе о тепле и сытости, вдруг высек в памяти искру.
Их кухарка Таня когда-то точно так же заворачивала в свой платок замёрзшую дворовую кошку с перебитой лапой. Тот же набор действий: занести в тепло, накормить, дать выжить. Без сантиментов.
Юра с неприятной ясностью понял, как узко смотрел ещё час назад.
Что бы сделала Мари на его месте? Смотрела бы на Соньку с таким же отвращением? Или, как эта женщина, молча пододвинула бы хлеб?
Кто он тогда? Кто прав? Сонька, которая продаётся? Эта женщина, которая не осуждает, а кормит и укрывает? Или он, который слишком долго делил мир на чистых и грязных, своих и чужих? Который был готов растоптать в другом своё же отражение в шинели?
Женщина доела, завернула остатки, кивнула Юре без вражды и прикрыла глаза. Соня перестала всхлипывать, уткнулась в окно и постепенно уснула, положив голову ей на плечо.
Юра отвернулся к стеклу. Но видел там уже не тьму, а собственное отражение поверх ночных огней. И в этом отражении не было ни героя, ни мстителя. Только уставший мужчина, который слишком долго держался за слишком простые деления.
Когда поезд затормозил на полустанке, женщины вышли. Перед тем как исчезнуть в темноте, пожилая обернулась и коротко кивнула ему, просто отмечая его присутствие, как факт.
«Ты здесь. Я здесь. И ладно».
Юра остался у треснутого окна один. Достал папиросу, но не закурил, а просто вертел её в пальцах. Руки помнили. Винтовку. Тёплую шею Мари. Бумагу писем. Всё.
«Обсудим», — всплыло её слово.
Теперь оно звучало не как обещание, а почти как приговор. Обсуждать можно только то, что уже случилось. А он ехал не за фактами. Он ехал в эпицентр землетрясения, разрушившего его мир.
И страшнее всего ему была не ярость, а тишина после.
Поезд дёрнулся и пополз дальше, к Ласточкину острову, к матери, к правде. В сторону моря и неотвратимого утра.
Глава 6. Ласточкин остров
Последние вёрсты до Ласточкина острова Юра проделал на рыбацком баркасе. Ветер с моря был сырой, солёный и злой. Он лез под воротник, забирался за пазуху, пробирал до костей, напоминая одновременно и о холодных осенних караулах, и о тех сыроватых окопах, где никогда толком не высыхали ни сапоги, ни мысли. Только здесь пахло не гарью и кровью, а йодом, гнилыми водорослями и ещё чем-то стариковским, безысходным, как на пустом берегу после шторма.
Дом на острове стоял низкий, длинный, побелённый когда-то, а теперь облезлый, с потемневшей от ветров штукатуркой. Не усадьба, не дача, а скорее больничный флигель или сторожка при чужом, давно закрытом санатории. В двух окнах горел жёлтый свет. Слабый, скупой. Не домашний даже, а рабочий, как будто его зажгли не для встречи, а просто потому, что пришёл час зажигать лампу.
Юра сошёл на причал. Под сапогом хрустнули раковины. Он машинально посмотрел вниз. Белые, розоватые, серые, все битые, сточенные, перетёртые в крошево. «Всё выносит, всё уносит», — вспомнились слова старика Ворохова. Волны за спиной глухо гудели. Это показалось ему дурным знаком, хотя в дурные знаки он не верил.
Он поднялся к двери. Ни звонка, ни колокольца, только доска с щелью для писем. Постучал. Звук получился безнадёжный, словно уходящий в вату.
Шаги внутри были неспешные, ровные, без суеты. Такими, какими они были всегда, размеренными, предсказуемыми. Так ходила мать, когда хотела держаться прямо, даже если внутри всё дрожало. Ни за что не покажет. Ни на шаг не собьётся. Сначала это раздражало его в детстве, потом смешило, теперь почему-то ударило прямо в сердце. Он готовился к бою, а здесь его встречал тот же ледяной, выверенный порядок.
Дверь открылась.
Анна Артемьевна стояла на пороге с лампой в руке. Не распавшаяся, не обрушившаяся, не сломленная. Сухая, прямая, в тёмном платье, почти чёрном. Волосы убраны по-прежнему аккуратно, только седины стало куда больше, а скулы заострились. Но глаза... глаза всё портили. В них было что-то такое, что не укладывалось ни в строгую мать, ни в брошенную жену, ни в барыню, ни в жертву. Как будто она все эти восемь лет жила внутри одного-единственного страшного ожидания.
— Юра, — сказала она так тихо, будто боялась спугнуть его одним лишним звуком.
И всё.
Ни «слава Богу», ни «сын», ни слёз. Только имя.
— Матушка, — хрипло отозвался он.
Она на мгновение прикрыла глаза, будто это слово пришлось ей не по сердцу, а по старой привычке.
— Заходи. Я знала, что ты приедешь.
Он вошёл следом за ней в маленькую гостиную. Стол был накрыт заранее. Самовар, чашки, блюдце с хлебом, мисочка с вареньем, ромашковый чайник в грелке. Всё скромно, даже бедно, но точно и заблаговременно приготовлено. Это было хуже слёз. Слёзы хоть что-то объяснили бы. А здесь выходило, что она ждала. Ждала молча, не умея даже этой встречи не превратить в чинную процедуру.
— Садись, — сказала она. — Ты продрог с дороги.
Юра сел. Пальцы на коленях сжались. Её голос был ровным, почти врачебным. Анна Артемьевна не смотрела на него, а изучала струйку чая. «Как много слов с порога», — подумал он. А хотелось, чтобы его обняли.
Она налила чай, пододвинула хлеб и, не глядя ему в лицо, спросила:
— Рука всё так же беспокоит? И спина? Ты тогда в семнадцатом писал скупо. Я не поняла, насколько серьёзно было.
Вот тут ему захотелось рассмеяться. Или ударить кулаком по столу. Или просто уйти. После восьми лет тишины она спрашивает о руке. О спине. О том, как он спал в госпиталях.
— Я жив, как видишь, — сказал он. — И даже хожу своими ногами.
Женщина кивнула, словно записывая это куда-то про себя.
— Я вижу. Но живой не значит целый.
— Рука зажила, — словно рапортом выдал он. — Хрящ ноет к непогоде, но стрелять могу. Контузия... шум в ушах прошёл. Ноги... зажили. Всё в порядке. Ты хочешь узнать что-то ещё конкретное?
Он произнёс последнюю фразу слишком резко. Она молча кивнула. Потом её взгляд медленно поднялся к его лицу, к синеве под глазами. Анна Артемьевна впервые за всё время посмотрела прямо.
— Ты спишь по ночам? — спросила она.
И вот это как раз его почти добило.
Потому что вопрос попал не в руку и не в спину, а в самое нутро. В ту тетиву, которая в нём была натянута давно и всё никак не могла ослабнуть.
Он резко отставил чашку.
— Ты сейчас серьёзно, мама?
— Более чем.
— Как мне спится?! — вырвалось у него хрипло. Он отшвырнул стул, встал во весь рост, задев стол. Чашки звякнули. — Ты спрашиваешь, после всего?! Ты, которая... — Он задыхался, тыча пальцем в её сторону. — Ты только что сказала — «писал скупо». Значит, получала. Ты читала! И могла отправить ответ! Могла! Так почему ни строчки?! Ни звука? Хотя бы «живы, здоровы»! Хотя бы «я здесь»!
Его трясло. Но Анна не отпрянула. Она сидела, застыв, вцепившись руками в кромку сиденья, словно стул мог потерять опору.
— Я не могла писать тебе правду, — тихо сказала она. — И лгать не могла. Это было... хуже, чем ложь.
— А то, что было, значит, лучше?
Она подняла голову. И в голосе её вдруг появилось что-то живое, злое, уязвимое.
— Что я должна была тебе написать? Что твой отец ушёл? Что Пётр... — она запнулась и проглотила конец фразы. — Что всё рухнуло? И что бы это дало тебе там, на фронте? Ты бы только погиб раньше.
— А так я должен был жить в блаженном неведении? Очень милосердно.
— Не в неведении. В надежде.
— Надежде на что? Что никто не отвечает просто потому, что почта дурно работает? Что вы заняты? Что я вам больше не нужен? Или что вас всех пожрала война и черви на Новодевичьем? Что?!
— Не смей, — быстро сказала Анна.
— Почему не сметь? Ты сама всё так устроила. Или позволила устроить? Ты знала, что я жив. Я этого о вас не знал!
Юра видел, как ей тяжело держать лицо, но сейчас это не вызывало жалости. Только злость. Слишком поздно.
Она молчала, потом вдруг сказала совсем другим голосом:
— Я знала, что ты спросишь, — выдохнула мать; голос стал глухим. — О ней. О письмах. Я... не могла написать правду. И врать не могла. Это была сделка с дьяволом, Юра. Соврать один раз молчанием. Пока я жила с отцом, всю почту забирал и отправлял он. Потом — его человек. Если бы я написала тебе... он лишил бы нас всего. Наследства. Обеспечения. А потом, здесь... Когда его не стало...
Упоминание Мари прозвучало, как нож. Она замолчала, словно проживая болезненный эпизод. Лицо стало бледным, приобретая пепельно-серый оттенок. Потом взгляд медленно вернулся к Юре.
— Я многое должна была написать, Юр. Я не смогла, — сказала она ровно, но эта ровность была хрупкой.
— Прекрасный ответ.
— Не думай, что я волновалась о деньгах! — Её голос вновь сорвался, предавая хозяйку. — Зная, что тебе там, на той бойне, плохо... я не могла на тебя всё это свалить! Ты должен был выжить! А для этого тебе нужна была... хоть какая-то надежда! Пусть даже ложная!



