Пепельный берег. Не то, чем кажется

- -
- 100%
- +
Корин взвесил мешочек на ладони. Вес устроил.
— Мы в деле, — сказал Корин и потянулся было сунуть мешочек за пазуху, но туган накрыл его руку своей. Золото вернулось на стол; взамен Ил-люха отсчитал полурослику пару монет — задаток, чтоб уговор считался заключённым. Остальное, дал он понять, дожидается конца работы: Ил-люха платит вперёд только за похороны. Корин ссыпал задаток в карман и спорить не стал — золото вперёд он и сам бы не дал. — Смущает меня одно, рогатый. Работа простая, деньги честные, наниматель обходительный. За такую гладкость обыкновенно доплачивают, и счёт приходит позже, чем хотелось бы.
— Верно рассуждаешь, — без тени обиды отозвался Ил-люха. — Вероятно и доживёшь до счёта. — И рассмеялся — тихо, своим мыслям.
Вышли за полночь, по двое, чтобы не будить любопытства у тех немногих, кто ещё сидел в зале и был на него способен. Ночь в Триволе пахла солью и чужими планами. От порта полз туман — по колено, не выше, будто и ему было интересно, но не настолько. Луна висела над черепицей, как оловянное блюдце с подозрительным налётом, и света давала ровно столько, чтобы честный человек споткнулся, а нечестный — прошёл.
— Я потребую свидания с узником, — вполголоса репетировал Паэлиас на ходу. — По закону всякому осуждённому дозволено…
— Мы идём шуметь, а не судиться, — сказал Корин. Подумал и добавил: — Хотя знаешь — стучи. Громко и в парадную дверь. Честный стук — лучший шум из возможных: на него открывают сами.
— А мне что делать? — спросил здоровяк.
— Быть собой, — сказал Корин.
Северянин кивнул с глубоким удовлетворением человека, получившего должность по призванию. Звали его, как выяснилось по дороге, Хроллом: Паэлиас попробовал спросить во второй раз за вечер, и северянин, поразмыслив, рассудил, что перед общим делом можно и разориться на имя.
У складов Корин оглянулся — в последний раз и будто бы невзначай. Второй трезвый человек того вечера — не рогатый, другой: серый, неприметный, весь вечер просидевший у дверей над одной и той же кружкой, слишком трезвый для такого заведения, — следом не шёл. Это могло значить, что слежка ему померещилась. Или что следившему уже хватило увиденного. Второе нравилось Корину куда меньше, и он ускорил шаг.
— Шумите от души, — напутствовал Ил-люха. Он довёл их дворами почти до самой ратуши — молча, приотстав на шаг, так что не разобрать было, ведёт он их или крадётся следом, — и теперь сворачивал в проулок, к морю. — Представьте, что вам за это платят. Вам, к слову, за это платят.
И его не стало — без звука, между двумя ударами волн о сваи.
У ратуши чадили факелы. Дом бургомистра стоял тут же, при ней, — одно подворье за общей стеной: жилое крыло с гостевыми покоями, караулка, конюшня и тот самый «подвал», которым бургомистр стращал неплательщиков податей, ибо слово это звучало страшнее, чем выглядело. Ворота на ночь запирались. Стража пила на посту — негласная привилегия мирного времени.
Стучал Паэлиас. Честно, кулаком, в дубовую парадную дверь — и голосом, поставленным на проповедях, потребовал именем закона немедленного свидания с узником.
За дверью помолчали. Потом открылось окошко, и заспанная борода в нём осведомилась, с каким таким узником: в подвале, кроме сельди и двух бочонков под сургучом, сроду никого не держали. Паэлиас объявил, что ему доподлинно известно о невинно осуждённом, коего везут на казнь и скрывают от закона. Борода ответила в том смысле, что казней в Триволе не случалось с прошлой ярмарки, что закон спит и честным людям в такой час положено делать то же самое. Паэлиас набрал воздуху и перешёл на регистр, каким читают проповедь против штормового ветра.
— Я требую свидания с братом одного… — он запнулся, обнаружив, что имени брата так и не узнал, — …одного достойного тугана!
— Великолепно, — пробормотал Корин. — Теперь вся стража знает про тугана. Ори громче — вдруг в порту не расслышали.
За воротами тем временем шло совещание. В жилом крыле спал гость, о котором сержанту было велено помнить и которого было велено не беспокоить; будить бургомистра не хотелось, гостя — тем более, а перекричать паладина не взялся бы и прибой. Оставалось средство, освящённое стражницкой традицией: впустить крикунов во двор, скрутить и уложить остывать в темницу до утра — пусть утром разбирается тот, кому за это платят. Что именно в нём было не так, сержант не смог объяснить ни начальству, ни себе — ни тогда, ни потом.
Ворота приоткрылись — единственная ошибка тривольской стражи за ту ночь, зато исчерпывающая, — и внутрь вошли все четверо, каждый со своим представлением о том, что такое «отвлечь». Корин вошёл последним, мимоходом оценив стену, ворота и количество алебард — и найдя всё это поправимым.
Двор встретил их костром, коновязью и дюжиной стражников в том градусе праздничного несения службы, при котором алебарда служит главным образом опорой. Вязать гостей, вопреки плану, не спешили: скручивать кричащего паладина в полтора собственных веса — работа, которую всякому хочется отложить, а стражу в Триволе развлекают редко. Паэлиас орал про справедливость, вкладывая в голос всё, чем привык платить миру за место в нём: паладинам отчего-то кажется, что небеса слышат по громкости. Свет не снисходил, но стражники поворачивались на голос, как гуси на палку.
Корин один слушал проповедь вполуха. Его занимала арифметика попроще: рогатый говорил — в подвале брат; борода говорила — в подвале сельдь. Кто-то из двоих врал, а Корин не любил узнавать такие вещи последним. И была вторая нескладица, крупнее первой: рогатый божился, что спустится за братом сам, — а самого рогатого во дворе не было и близко. Свернул к морю и растворился, будто брата держали там, между свай, а не за этой вот дверью. Тот, кто и впрямь пришёл вызволить родную кровь, вертится у нужного замка, а не уходит от него в другой конец города. Сельдью тянуло из-под караулки — стало быть, спуск был там. Пока двор смотрел на паладина — а на паладина смотрел весь двор, включая коновязь, — полурослик отступил в тень и занялся замком. Замок оказался добротным, честным, дворфийской работы — такой запор заслуживал уважения и неспешного разбора, а не взлома впопыхах, но проповеди не длятся вечно. Корин управился за девять секунд — личный антирекорд, которым, будь у него время, он бы всерьёз расстроился.
Заглянуть внутрь он не успел.
Наверху, в жилом крыле, Ил-люха вскрыл дверь так, будто занимался этим всю жизнь. Что, к слову, недалеко от истины. Коридор второго этажа стоял пустой: всё, что в доме умело держать алебарду, стянулось во двор — слушать про справедливость. Гонец проснулся, увидел над собой фиолетовое лицо без глаз и успел лишь приоткрыть рот. Нож вошёл под ребро быстрее, чем крик успел добраться до горла. Свиток скользнул в рукав. Печать — в карман. Кровь — на половицы, тёмными кляксами, как чернила, пролитые невпопад. Туган вытер клинок о штору. Штора была красной. Практично.
«Ил-люха работает чисто», — мысленно похвалил себя туган и тут же поймал себя на том, что польстил самому себе в третьем лице, оставшись без единого свидетеля. Это отчего-то смутило его сильнее, чем сам труп; по виску скользнул и погас тусклый уголёк — кровь отзывалась на чувство раньше хозяина, и этой её честности он не прощал. Смущение, впрочем, надолго не задержалось.
В доме бургомистра квартировал той ночью не только гонец. Командир городской стражи Гаррен Морн двадцать лет прослужил Триволю верой, правдой и начищенным нагрудником. Во всём гарнизоне он один не пил на посту, знал наизусть три баллады о героях и всю жизнь ждал одного: врага, достойного его стали. Пьяные рыбаки и карманники с рыбных рядов на эту роль не годились. Морн старел, полировал доспех и верил, что его час ещё придёт.
Час пришёл. Морн не спал — единственный во всём доме, кому это полагалось по убеждениям, — и стук внизу принял сперва за пьяный дебош, дело на праздниках обычное. Но когда командир решил спуститься и навести порядок, дверь его комнаты не поддалась: подпёрта снаружи чем-то тяжёлым — кто-то позаботился о нём заранее, тихо и без уважения. И тогда Гаррен Морн понял то, что понял бы на его месте всякий, знающий наизусть три баллады: шум внизу — не дебош, а прикрытие, и враг, которого он ждал двадцать лет, наконец явился. Оставалось окно, и Морн не колебался ни мгновения — выпрыгнул со второго этажа во двор, в доспехах, с мечом, с той несокрушимой уверенностью, какую дают человеку баллады. Приземлился он тяжело, но красиво, как и подобает герою дешёвой песни, и обвёл двор взглядом, ищущим того самого врага.
Взгляд нашёл всё сразу: чужаков посреди ночного двора, растерянную собственную стражу — и дверь караулки, отворённую без его ведома, с полуросликом в её тени. Слово «диверсия» Морн знал не из баллад, а из редких скучных отчётов. Дальше он не размышлял — двадцать лет ожидания не оставляют места размышлениям. Меч вышел из ножен, и командир стражи Триволя бросился на врага, о котором столько лет просил небеса.
Надо отдать Ил-люхе должное: драки в его плане не значилось. План был скромен, как всё рабочее: болваны шумят, стража слушает, нож работает, все расходятся живыми — кроме одного. Драку добавил Триволь — от себя и, как всё самое плохое в этом городе, бесплатно.
Дальше двор зажил по законам таверны. Хролл встретил летящий на него доспех с радостью человека, которому вернули любимую работу; стражники, увидев, что командир рубится с чужаками, кинулись на подмогу — заспанные, хмельные, злые, испуганные, а испуганный стражник опаснее храброго, потому что бьёт не думая. Через минуту во дворе уже гремело железо. Паэлиас, прикрываясь щитом, продолжал взывать к справедливости — теперь уже с полным на то основанием. Бородатый стражник цапнул Корина за шиворот — и получил палец в глаз. «Дипломатия», — назвал бы это Корин, если бы спросили. Никто не спросил. Эльфийка шептала из-за коновязи нечто на языке, похожем на шелест листвы под ветром, — заклинание или брань; разница здесь чисто учёная. А Хролл ломал всё, что поддавалось: скамью, чью-то руку — и дверь караулки, ту самую, которую Корин только что вскрыл с ювелирной бережностью. Вынес вместе с косяком, для верности. Девять секунд тонкой работы легли в щепки за полторы. Корин проводил дверь взглядом и комментировать не стал.
Морна тем временем пытались образумить.
— Командир, это недоразумение, а недоразумения мечом не лечат! — крикнул Корин, благоразумно держась за чужими спинами. — Пока никто не убит, ещё можно разойтись по домам.
— Остановитесь! — рявкнул Паэлиас так, что несколько голов и впрямь остановились: двое стражников замерли с занесёнными кулаками, третий у коновязи виновато придержал табурет. На один невероятный удар сердца двор почти послушался. — Прошу вас, довольно насилия… — прибавил паладин мягче, просительно, — и наваждение спало: занесённые кулаки опустились уже на чужие скулы, табурет возобновил полёт. Приказу двор, пожалуй, и подчинился бы. А вот просьбе — нет.
Морн не остановился. Он был не про уговоры — он был про честный поединок, и почти уже нашёл, с кем: Хролл как раз разминал кулаки.
Ил-люха к тому времени уже спустился во двор — по крыше пристройки, со свитком у сердца, бесшумный, как дурная новость. Путь к морю лежал задворками, мимо конюшни, и туган всерьёз собирался им воспользоваться. Дверь командира он подпёр ещё наверху, мимоходом: он знал, что единственный трезвый клинок гарнизона ночует в этом доме, и ставил на то, что старик проспит чужую возню под окнами. Ставка не сыграла — посреди свалки блестел тот самый начищенный доспех. Ил-люха без спешки прикинул, что будет, когда единственный, кто способен задать выжившим правильные вопросы, начнёт их задавать. Выходило скверно.
Ил-люха убедил Морна иначе. Он выступил из темноты у конюшни — там, где мгновение назад никого не было и никто его не искал, — и двор, ещё поглощённый командиром, не успел даже удивиться.
Он поднял руку — и в раскрытой ладони набух огонь. Не факельный, не очажный — злой, гудящий, живой. Два снаряда сорвались с пальцев почти без замаха: короткий свист, вспышка, от которой ночь на миг стала днём, и глухой, влажный хлопок. Пахнуло палёным волосом и кипящим металлом. Слово «закон», которое Морн уже набрал в грудь, так и осталось несказанным. Доспех потёк по плечам расплавленным серебром; командир качнулся, беззвучно опустился на колени — и осыпался на камни двора горсткой пепла и оплывшего железа. Двор принял его молча. Враг, достойный его стали, не удостоил его даже поединка.
Ил-люха опустил руку не сразу. Он метил отвлечь командира — обжечь, ослепить, на худой конец напугать так, чтобы старику стало не до чужаков; так его огонь работал всегда, и свой огонь туган знал, как зубодёр знает свои щипцы. Но человека в полном доспехе не обращают в горсть золы двумя снарядами без замаха. Это было слишком — не по его меркам, будто на его зов в этот раз откликнулись громче, чем он звал, и куда охотнее, чем следовало. Ладонь ещё держала чужое тепло, и тепло это было неприятно живым. Туган сказал себе, что просто вошёл в силу; убеждать себя он умел лучше всех, кого знал. И всё же на один удар сердца ему стало не по себе в собственной шкуре.
Двор оцепенел — весь, разом, обе стороны: только что не стало командира, а вместе с ним и понятной картины мира. Мечи и алебарды опустились сами собой, как опускаются флаги. В наступившей тишине было слышно, как шипят, остывая на камнях, капли металла.
Оцепенение продлилось меньше минуты.
Эльфийка поняла это раньше всех. Она глянула поверх голов — туда, где из проулков уже стекались факелы и свистки: гарнизон Триволя был ленив, но не глух, а горящий командир виден издалека. Делиться выводами она не стала — только попятилась, вскинув раскрытые ладони, как открещиваются от чужой беды, которая вот-вот станет твоей:
— О нет. Нет-нет-нет. Вот с этим — без меня, точно без меня. Счастливо оставаться, герои.
И перестала быть — сначала частью двора, потом частью ночи: скользнула между складами, то ли ушла, то ли сделалась одной из теней.
Ил-люха уже ускользнул — к задворкам, мимо конюшни, тем самым путём, с которого его отвлекло зрелище, — и на ходу, в общей суматохе, прошёл вплотную к Корину. Касание было легче сквозняка; когда полурослик обернулся, тугана уже не было. Зато за пазухой, там, где ещё вечером лежало только своё, появился чужой вес. Мешочек. И бумага.
Драки он нанятым не заказывал — но и ставок на их выживание не делал: Ил-люха вообще не ставил на чужую жизнь, дурная примета. Уцелели все, и это меняло планы к лучшему: неудачники, если распорядиться ими с умом, бывают на удивление полезны. Особенно те, кому будет что предъявить страже, — такие держатся за нанимателя крепче, чем за собственную невиновность.
А потом стража опомнилась. И оказалось, что её много.
Подкрепление вливалось в распахнутые ворота с площади и из проулков, пока двор не стал тесен. Кольцо сомкнулось быстрее, чем Хролл успел размять кулаки по-настоящему.
— Двадцать на троих, — сказал Корин, оценив факелы. — Это уже не драка, здоровяк. Это статистика.
Хролл с сожалением опустил руки. Паэлиас поднял свои сам — раскрытыми ладонями вперёд, честно и прямо: человек, который час назад требовал справедливости именем закона, не видел смысла бегать от закона теперь. В этом была логика. В этом была даже красота. Пользы в этом не было никакой.
Вязали их зло и неаккуратно — у страха руки грубые. Логика обвинения сложилась сама, прямо посреди двора, и была проста, как молоток: туган испепелил командира стражи и растворился; эти трое явились среди ночи, орали про тугана и вскрыли караулку; стало быть — сообщники.
— Мы спасали его брата! — попробовал Паэлиас, пока ему заламывали локти.
— Расскажешь бургомистру, — посоветовали ему уже без злобы. — Он любит сказки. Особенно с утра.
Корин не оправдывался вовсе. Он стоял смирно, дышал ровно и думал о чужом весе за пазухой — который торопливый обыск, к счастью, не нашёл: стража обшаривает карманы, а у полурослика карманов больше, чем у стражи терпения. Их не бросили, понимал он. Их наняли снова — вслепую, без спроса и уже в верёвках. И неизвестно, что из этого хуже.
Оставшись без зрителей, Ил-люха позволил себе то, чего не позволял при свидетелях: длинную, полную грозного пафоса речь — про то, что мир погряз по колено, что улицы — продолжение сточных канав, а канавы полны крови, и однажды всё это захлебнётся в собственной грязи. Аудитория состояла из него самого и одной сонной чайки на перилах моста. Чайка не впечатлилась. Ил-люхе было довольно и её: одиночество легче переносится, если хоть иногда репетировать перед кем-нибудь — пусть даже перед птицей — свою будущую легенду.
Золото в подброшенном мешочке было выкроено из той самой суммы, что предназначалась на подкуп городской стражи. Ил-люха считал это удачной инвестицией: подкупать стражу в итоге не пришлось — хватило испепелить её командира.
В Триволе меж тем поднимался шум. Гонец мёртв, свиток пропал, командир стражи развеян по ветру. Бургомистр, среди ночи поднятый с перины на крики под собственными окнами, клялся отыскать виновных — и виновные, по счастливому стечению обстоятельств, были уже связаны и никуда не девались.
А Ил-люха шёл по ночному тракту и улыбался. Свиток у сердца ещё хранил чужое тепло, будто в нём не остыл пульс гонца. Правая ладонь хранила другое тепло — своё и не совсем своё разом, — и его туган старался не замечать, как не замечают стук в стене, пока он не становится невыносимо громким. В голове складывался план. О мертвеце туган не думал вовсе: с мёртвых нечего взять. О троих связанных — думал, но недолго: предъявить им нечего, кроме шума, а за шум на этих берегах не вешают. Отсидятся. Разозлятся. Придут. Он тихо, фальшиво насвистывал, и мелодия таяла в темноте раньше, чем её успевали расслышать. А расслышать стоило бы: насвистывающий туган пугает сильнее кричащего.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



