- -
- 100%
- +
Эмбер посмотрела на него, на его правую руку, лежавшую на колене неподвижно и честно, и сказала, что до припева ещё далеко. Он согласился и остался вполне доволен: до припева было далеко, зато рифма имелась, а с рифмой скальд уже не с пустыми руками.
Карангар они увидели назавтра, около полудня, и увидели, в сущности, немного.
С длинного пологого взлобка, за которым тракт уходил вниз и дальше прямо, открылась в дымке серая полоса воды, а над водой — низкая тёмная черта, слишком ровная для берега. Это была стена. Разобрать в ней что-нибудь по отдельности — камень, ворота, башню — с такого расстояния не мог никто. Разобрать можно было одно: длину. Черта шла и шла и не кончалась там, где ей полагалось кончиться по всем меркам, какие имелись у членов команды, стоявших наверху.
Над чертой лежал дым.
Он не вставал столбом и не таял, как тает дым над деревней. Он лежал слоем, ровно, как лежит туман в низине, и было его столько, что небо над той стороной сделалось мутным не от облаков. Топили в этот час, надо полагать, тысячи очагов. Арифметики этой никто не делал; выводы из неё сделали все.
У воды, под дымом, торчала щетина — редкая, ровная, как жнивьё на сжатом поле.
А больше ничего видно не было. Ни улиц, ни крыш, ни жителей, ни которая кровля чья.
Зато отлично было видно другое — то, что лежало под ногами.
Земля была голая. Ни рощи, ни перелеска, ни куста по обе стороны тракта: выпасы, изгороди, старые пни — всё сведено, свезено и стоплено, и стоплено так давно, что пни успели сгнить. И по этой голой земле шла дорога, а по дороге шло столько, сколько они не видели за всю свою общую биографию: обозы, гурты, вьючные, порожняк, пешие с мешками, пешие без мешков, — и всё это в обе стороны, без просвета и без конца.
Компания остановилась на обочине и постояла молча дольше, чем собиралась.
Данце смотрел на щетину у воды.
Он знал, что это мачты. Он начал считать их — по привычке, старой и до сего дня ни разу его не подводившей, потому что в каждой гавани, какую он видел на своём веку, мачты можно было сосчитать. Он бросил на втором десятке, и бросил не оттого, что сбился. О корабле капитан в ту минуту не сказал ни слова — впервые за всю дорогу.
Крек считал телеги, потому что телеги были близко, а всё далёкое его в тот день не занимало. Он досчитал до сорока, сбился на гурте свиней, начал заново, дошёл до шестидесяти и перестал.
А потом заметил вещь похуже.
На него никто не смотрел. Мимо шли люди, ехали возы, гнали скотину — и ни один не обернулся, не пересел, не притих и не сплюнул через плечо. Тут, надо полагать, видали и покрупнее, и позеленее, а главное — были заняты. Внутри у Крека по этому поводу сложилось длинное и невесёлое. Наружу не вышло ничего. Всю свою жизнь он платил за то, чтобы на него не смотрели, — и вот ему дали это даром, и даром оно почему-то выходило дороже.
Паэлиас услышал колокол.
Он пришёл снизу, из того самого места, где нельзя было разобрать ровно ничего, и шёл долго и вразвалку, как ходит большая бронза. Паладин повернул голову. Через минуту отозвался второй — тоньше и левее; а после, уже совсем издали, третий. Ни разу они не сошлись: звонили не вместе, а каждый по своему делу и в свой час.
Ни один из них не звонил ему.
Эмбер на город не смотрела почти вовсе. Она смотрела по сторонам от дороги и искала то, что искала всегда: куда сойти. Сходить было некуда — ни складки, ни оврага, ни кустов; голое поле на версту вправо и на версту влево, и люди на дороге, не перестающие идти ни на минуту.
— К такому не подойти незаметно, — сказала она.
— Стена, — согласился Гардар с уважением. — Про такое и песни не складывают. Слов не хватит.
— От такого, — сказала Эмбер, — и не отойти.
А Корин на город не глядел совсем. Он сидел в телеге спиной к направлению движения, чинил свою собачку на арбалете и не поднял головы ни разу. Он вырос в этом городе по своей части и знал точную цену своему лицу на его улицах — цена была в золоте, и была она немаленькая.
Большие города узнаются издали не тем, что в них видно. Они узнаются тем, что вокруг них перестаёт быть видно всё остальное.
Тракт нырнул вниз. Ехали ещё полдня, и всё это время город не приближался, а только рос; первые плетни показались по левую руку, когда солнце пошло к воде.
Слобода налипла у дороги, как налипает всякая деревня, живущая не с земли, а с проезжих: криво, длинно и вдоль. Коновязи, кузня с распахнутой настежь дверью, где подковывали не переставая, три кабака на полверсты и сено, за которое просили втридорога, потому что до города оставалось меньше перехода и всякий проезжий это знал, а деваться ему всё равно было некуда.
Здесь и выяснилось, что у капитана имеется план разведки.
План был подробный. Крек в деревню не входит вовсе, ибо орк ростом с платяной шкаф в деревне из тридцати дворов — это не разведка, а объявление. Паэлиас снимает доспех, надевает мешковину и изображает паломника, идущего в Карангар к храму. Гардар с Эмбер идут парой и изображают мужа с женой, приехавших за телушкой. Сам Данце изображает купца, приценивающегося к перевозкам, и на этом месте капитан оживился до опасного, ибо купца он собирался изображать со всею основательностью, включая имя, товар и претензии к пошлинам.
— А я? — спросил Корин.
— А ты сидишь в телеге и не отсвечиваешь.
— Годится, — сказал Корин.
Он выждал ровно столько, сколько потребовалось, чтобы Паэлиас начал стягивать наплечник, слез с телеги, дошёл до коновязи и спросил у первого встречного, как проехать к ямскому двору.
Встречный оказался мужик лет пятидесяти с возом сена, третий год возивший это сено проезжим и державший цену выше, чем кузнец за подкову, потому что кузнец, по его убеждению, работает руками, а он, мужик, работает погодой. Он оглядел полурослика без всякого интереса.
— «Полпути»? Прямо и за околицу. Не доходя ветряка, возьмёшь вправо, там сразу видно: обнесён, ворота красные.
— Далеко?
— Полверсты. Может, меньше.
Он поправил вожжу и прибавил, уже трогая:
— Ночью туда незачем ходить.
И уехал — быстрее, чем полагается уезжать после разговора о дороге, и не оглянувшись, что после разговора о дороге бывает совсем редко.
Корин вернулся к телеге и сел на прежнее место.
— Обнесён, красные ворота, за околицей, правее ветряка, полверсты, — сказал он. — Ночью туда незачем ходить.
Паэлиас держал в руках наплечник. Данце открыл рот, закрыл его и постановил, что разведка проведена в полном соответствии с планом и что участие остальных было отменено им лично ввиду избыточности сил. Возражений не последовало. Возражать никому не хотелось: все были заняты тем, что осмысливали услышанное.
Потому что мужик не соврал, не испугался и не задумался. Он ответил охотно и точно, как отвечают о мельнице, о броде и о том, где живёт бабка, вправляющая вывихи. А потом сказал ту единственную фразу, которую в деревне полагалось сказать чужим, и уехал.
Деревня знала, чей это двор. Деревня об этом не говорила — не из страха, а как не говорят, чей на реке откуп и к кому идти за пропуском: об известном не спрашивают, известное объезжают.
Двор они разглядели с бугра, из-за ветряка, часа за два до темноты.
Он стоял на отшибе, у самой дороги, обнесённый тыном в полтора человеческих роста, и был велик: жилой дом в два жила под тёсом, длинная конюшня, амбар с высокими воротами, приземистая пристройка, вросшая в землю по самые окна, — ледник. Из трубы шёл дым. Во дворе кто-то колол дрова, и звук долетал с опозданием, как всегда долетает через поле. У коновязи стояли три повозки, и две из них были гружены и увязаны.
Въездные ворота были распахнуты настежь.
— Не заперто, — сказал Гардар с недоумением.
— Постоялый двор с запертыми воротами вызывает вопросы, — сказал Корин. — А им вопросов не надо. Им надо, чтоб мимо ехали.
Ставили этот двор под перегон, когда почта ходила здешней дорогой и до города считалось ровно полпути. Потом дорогу переложили южнее, почта ушла с нею, а двор остался — с колодцем, ледником, амбаром и названием, которое теперь врало. До Карангара от него было меньше перехода. Имя пережило маршрут, как переживают имена всё на свете, включая тех, кто их давал.
Ждали темноты в ольшанике за бугром. Ели всухомятку, огня не разводили.
Про два входа спорили двое, и спорили с той обстоятельностью, с какой спорят люди, одинаково не желающие идти первыми.
— Парадный — через дом, — говорил Корин. — Сени, лестница вниз, ход под амбар. Идёшь мимо кухни. Мимо кухни — это мимо всех, кто в доме.
— Ледник хуже, — говорил Эсмарх. — В леднике одна дверь. Войдёшь — назад только тою же дверью.
— В доме их пятнадцать.
— В доме их пятнадцать наверху, а внизу двадцать. Разница в том, где именно тебя возьмут.
— Ледник, — сказал Данце, которому надоело.
Тайного хода тут не было и не бывало никогда. Была хозяйская дверь со двора, о которой знали свои: ледник соединялся с погребами, а погреба — с подвалом под амбаром, потому что так строят всякий большой двор, где надо таскать зимой лёд, а летом — всё остальное, и таскать не через жилое. Тайна состояла ровно в том, что чужому эту дверь не показывают.
Во двор вошли в третьем часу ночи, через распахнутые ворота, поодиночке, вдоль тына.
Ледник ушёл в землю почти по крышу — приземистая пристройка, и на покатой земляной крыше её росла трава. Дверь — в две доски, косая, на кованых петлях; замок Корин снял за то время, какое требуется, чтобы сосчитать до восьми.
Изнутри потянуло холодом и сладковатым.
Внизу, на десять ступеней, лежал лёд с прошлой зимы — грязные глыбы, переложенные соломой, ещё в половину роста. Стояли бочки. Висели на крюках две туши. Пахло соломой, талой водой и тем третьим, ради чего в такие места и не ходят.
Трупы лежали у стены, ближе ко второй двери. Их было двое, и оба были гильдейские: тот же покрой куртки, что у людей под дубом, те же сапоги. Их не ограбили. Кошельки были при них, и на одном остался нож.
Данце перешагнул. Эмбер — нет. Она присела, поворотила ближнего за плечо и посмотрела на раны.
— Их убили не в драке, — сказала она. — Раны с одной стороны. Одинаковые. И одинаково глубоко.
Она помолчала.
— Их убили по очереди.
Никто не подхватил. Данце сказал «плевать» и был, в общем, прав по обстановке, потому что стоять над чужими покойниками в чужом леднике за час до дела — занятие, от которого не прибавляется ни ума, ни времени.
А у второго не было кисти.
Правой руки не хватало по запястье. Обрубок был перевязан — небрежно, наспех, тряпицей, — и перевязан при жизни; а кроме этого, на человеке не имелось ни единой отметины, кроме той, от которой он умер, и эта была свежее.
Корин присел рядом на корточки и смотрел долго.
— Бывает, — сказал он. — За воровство у своих. Старый обычай: руку — и вон.
Он сказал это ровно и деловито, и сам себе не поверил. Обычай, о котором он говорил, отправляет человека прочь живым — иначе рука уже ни к чему, и весь смысл теряется. А этого сперва отпустили с рукой, а потом пришли и убили отдельно, позже и в другом настроении.
Он поднялся и вытер ладони о штаны, хотя ничего не трогал.
Вторая дверь была в дальнем конце, за бочками, и пол к ней шёл под уклон: лёд таял всё лето, и вода уходила куда-то под порог. Первым туда двинулся Паэлиас — не потому, что был храбрее, а потому, что стоял ближе, и потому, что заступникам положено идти первыми.
На мокром он и поехал. Поехал некрасиво, всей ногой, той самой, которая с поляны у дуба не гнулась, — и, падая, ухватился за ближнюю бочку.
Бочка была пустая и стояла не просто так.
Щёлкнуло у самого порога. Из тёмного гнезда в стене, на высоте колена, коротко и зло вышел кол — окованный, в руку длиной, на пружине из тележной рессоры, — и ударил паладина в бок.
Доспех держал. Доспех и держал; человека под доспехом сложило пополам и посадило на лёд.
Он сидел, разевая рот. Вдоха не было. Вдоха не было долго — секунды четыре, — и все эти четыре секунды у него на лице стояло удивление человека, впервые в жизни узнавшего, что дышать можно не всегда.
— Всё в порядке, — сказал он наконец тем голосом, каким это говорят, когда не в порядке.
Корин подошёл, присел у гнезда и долго смотрел, ничего не трогая. Потом кончиком ножа поддел жилу, уходившую от бочки в темноту под порог, и понюхал лезвие.
— Сало свежее, — сказал он. — Настораживали на этой неделе.
Потом поднялся и попробовал дверь.
Дверь не пошла. Заперта она не была — за ней, в ладони от створки, стояло что-то тяжёлое и стояло плотно, и толкать это, упираясь ногами на льду под уклон, можно было до рассвета.
— На воров такое не ставят, капитан, — сказал полурослик, вытирая лезвие о штанину. — На воров ставят снаружи, у двери, чтоб не вошли. Это стоит изнутри и бьёт в спину. Тут не караулят вход. Тут запирают выход.
— Обходим, — сказал Данце. — Наверх, через дом.
И замолчал, потому что тут же, без единого слова, сделалась видна вторая половина дела: наружу из этого дома вела одна дверь — та, что во двор, за спиной, — и человек, который настораживает колья изнутри, наверняка умеет закрыть и её.
Капитан обернулся к доктору, не меняя тона.
— Эсмарх. Останетесь здесь. Дверь во двор держать открытой. Чтоб дорога была чистая, когда мы пойдём обратно.
Сказано это было как назначение на ответственный пост. Ответственным постом оно и было: за этой дверью кончалась их дорога назад, а держать её было больше некем.
Внутри у Крека немедленно, во всю длину, развернулось следующее: что человека, которого оставляют вместо себя, называют по-разному, и все эти названия придуманы теми, кто уходит; что уходящему всегда очевидно, зачем это нужно, а остающемуся — всегда очевидно другое; и что за всю его жизнь ни разу не случалось, чтобы оставленный вместо кого-то потом об этом не пожалел. Наружу вышло:
— Крек не оставлять.
— Оставлять, — сказал Данце.
— Оставьте, — сказал Эсмарх.
Он сказал это раньше капитана, и потому спор кончился, не начавшись. Доктор снял с плеча мешок, поставил его на ступеньку и деловито огляделся — по леднику, по бочкам, по расстоянию до двери.
— Я туда всё равно не дойду, — сказал он. — Мне надо к концу, а не к началу. Начало вы сделаете лучше.
Крек посмотрел на него сверху и ничего не сказал. Кружка подошёл, сел у ноги доктора и повернул морду к тёмному проёму — не рыча, не лая, просто повернул, как поворачивают голову к тому, за чем теперь придётся следить.
— Он не лает, — сказал доктор виновато. — Он просто встаёт.
Уходя, Корин оглянулся с верхней ступени: седой человек сидел на перевёрнутой бочке у распахнутой наружу двери, вставив между створкой и косяком чужое топорище, и держал на коленях свою плоскую сумку с иглами. Пёс лежал у порога, мордой в темноту, туда, откуда они уходили.
Крек поднимался последним и на середине лестницы остановился.
— Крек вернётся, — сказал он в темноту.
Оттуда ответили, что рассчитывают на это.
Человека, которого оставляют вместо себя, на этом побережье называют смотрителем, дозорным и незаменимым — и всегда придумывают это слово по дороге прочь.
Дом был хуже подземелья, потому что дом был жилой.
Сени пахли варёной капустой и мокрой овчиной. На полу лежали половики — домотканые, полосатые, вытертые посередине до основы. На лавке стояли два ведра, накрытые дощечкой. Над лестницей висела лампа, привёрнутая до синего огонька, и в её свете было видно, что перила справа кто-то недавно чинил и не докрасил. В углу, у окна, стояла прялка.
На кухонном столе остался чей-то ужин: миска, накрытая другой миской, и хлеб под рушником.
У нижней ступеньки, аккуратно поставленный носками к стене, стоял детский башмак. Один. Второй, надо полагать, был на ноге у владельца — где-то наверху, за половицами, по которым сейчас ходили.
Паэлиас посмотрел на него дольше, чем следовало. Он всю дорогу готовился к тому, что внизу будет двадцать человек с ножами, и приготовился неплохо. К башмаку он не готовился вовсе.
Наверху ходили. Ходили не таясь: шаги, скрип, женский голос сказал что-то короткое, и другой голос ответил. Во дворе, в закуте у конюшни, спросонья заблеяла овца и замолчала.
— Хуже, чем в яме, — сказал Гардар очень тихо.
Возразить ему никто не взялся.
Кляп Корину вставили здесь, у лестницы. Он сам напомнил — мотнул головой на свой рот и сказал, что немой пленник продаётся дороже говорящего, потому что говорящий всегда что-нибудь испортит. Ему свернули тряпицу. Он посмотрел на неё, посмотрел на Данце и приготовился терпеть.
Шли так: капитан впереди, за ним на верёвке связанный полурослик, следом Эмбер в чужом плаще, за нею Гардар со щитом на левой, Крек замыкающим и с дубиной на плече, Паэлиас с палкой и синяком под рёбрами — между Эмбер и Гардаром, потому что ходил он сейчас медленнее всех.
Ил-люхи в этом строю не было. Он не сказал, где будет; на середине сеней Паэлиас обернулся, обнаружил, что рогатого нет, и не удивился. К этому привыкли ещё в Яшгаре.
Лестница вниз шла из-под кухни, и Корин повёл уверенно: направо, коридором, мимо двух дверей, вниз ещё на пять ступеней, налево. Он шёл, как ходят по собственному дому в темноте, — и на повороте встал.
Впереди была дверь.
Она была новая. Дуб, полосы кованого железа, ни щели, ни скважины — глухая, вставленная в проём, который под неё расширяли: свежая кладка по краям ещё не досохла. И был у неё тот особенный вид, от которого у людей одного ремесла портится настроение: вид вещи, поставленной не от воров, а от чего-то другого.
Корин промычал сквозь тряпку и мотнул головой.
Кляп вынули.
— Этой двери здесь не было, — сказал он.
— Ну разумеется, — сказал Данце.
— Не было. Тут был проход. Прямо, шесть шагов — и подвал под амбаром.
Он подошёл, потрогал полосу, провёл ладонью по краю и вдруг отдёрнул руку — так отдёргивают от горячего, только было не горячо. Ладонь у него была совершенно сухая, и он посмотрел на неё с недоверием.
— Замок с той стороны, — сказал он через минуту. — И он не замок. Тут работали не руками.
Ему, по всегдашнему обыкновению, не поверили — и он, по всегдашнему обыкновению, говорил чистую правду. Обиднее всего было даже не недоверие: обиднее было то, что дверь, которую нельзя открыть, оскорбляла его лично, и оскорбление это не подлежало ни обжалованию, ни взысканию.
Кляп вернули на место.
Обходить пришлось через двор.
Двор был велик, пуст и хорошо утоптан. Через него ложились три полосы света: из кухонного окна, из щели под воротами амбара и от фонаря на столбе у коновязи, где стояли увязанные повозки. Пахло навозом, дёгтем и мокрым тёсом.
У ворот амбара, на перевёрнутом ящике, сидели двое.
Они играли в кости на разостланном мешке. Стоял между ними фонарь и глиняный кувшин, и один как раз тянулся к кувшину, когда во дворе появились люди. Он не вскочил. Он поставил кувшин и сказал:
— Куда.
Данце пошёл прямо на него.
Он не крался и не спешил. Он шёл через двор ровно так, как ходит по чужому двору человек, которому положено по этому двору ходить, — и это, если разобраться, единственная хитрость, которая работает на воротах. Верёвку он держал на кулаке, а связанного вёл в полушаге позади и чуть слева, как ведут вещь, за которую собираются получить.
— К главному, — сказал капитан. — Заказ привёз.
— Какой заказ.
Данце дёрнул верёвку. Корин шагнул в свет и встал — маленький, взъерошенный, в кожаном доспехе с перьями, с тряпкой во рту и с руками, стянутыми за спиной так, что плечи сведены. Он не дёргался и не смотрел в глаза. Он смотрел в землю с той совершенно определённой тоской, которую нельзя изобразить, если не пробовал.
Второй караульный поднялся и обошёл его кругом. Потом взял за верёвку у самых кистей, крутанул, поддел пальцем узел и потянул.
Узел не поддался. Узел был правильный: его вязали на совесть, а совесть в этом деле опознаётся рукой.
— Хм, — сказал караульный.
И скользнул глазами дальше, по остальным, — по здоровенному зелёному, по бородатому со щитом, по хромому в мешковине, — и остановился на рогатой в тёмном плаще. Он смотрел на неё секунды две. Он видел рога, плащ, пояс с бляхой и то самое лицо, которого не помнил никогда, потому что помнить лица в его должности незачем: ему сказали, что с Зиндагарского дела приедет рогатая, и рогатая приехала.
— Долго вас, — сказал он.
Эмбер не ответила. Она стояла вполоборота, глядя мимо, с видом человека, которому надоело всё, включая эту дорогу, — и надоело так давно, что уже не сердит.
Караульный кивнул сам себе и сел обратно к костям.
— Идите. Только там сейчас ужинают, — прибавил он. — Обождите наверху, пока встанут.
Проходя мимо, Крек посмотрел на кувшин.
Он смотрел на него ровно столько, сколько нужно, чтобы понять, что в кувшине не вода. А в сенях, у самой лестницы, на полке за занавеской стояли в ряд бутыли — семь штук, разной высоты, и одна пузатая, тёмного стекла, с притёртой пробкой и в плетёнке.
Он запомнил, где она стоит. Никто этого не заметил.
Ворота амбара отворились без звука — петли были смазаны, и это сказало о хозяевах больше, чем всё остальное вместе.
Внутри амбара было темно и пахло зерновой пылью. Пол был выложен плахами; в дальнем углу плахи кончались, и оттуда, из широкого квадратного проёма, шла вниз лестница — широкая, в шесть шагов, какие делают, когда по ним таскают мешки, а не ходят.
Снизу шёл свет. Шло тепло. И шёл звук.
Голоса. Много голосов — не крик, не гульба, а тот ровный сытый гул, какой стоит над длинным столом, где сидит два десятка человек и всем всё равно. Кто-то засмеялся и оборвал смех. Стукнула посуда. Кто-то попросил передать.
Пахло варёным мясом и жжёным сахаром.
Данце остановился у первой ступени и обернулся к своим. Он оправил колетт, ушитый не по размеру и переживший смерть, погреб и три драки. Он перехватил верёвку поудобнее. Он поглядел на связанного казначея, на рогатую в чужом плаще, на орка, на паладина с палкой, на бородатого со щитом — и остался, судя по лицу, вполне доволен наличным составом.
— Спокойно, — сказал он, ни к кому не обращаясь. — Мы идём продавать своего.
И пошёл вниз первым. Самая надёжная маскировка на свете — говорить чистую правду тем самым тоном, каким врут.



