Перо. Книга 2. Чернила и порох

- -
- 100%
- +

Глава первая. Прошение за грошик
Вода уходила третий день. Слобода вылезала из-под неё, как утопленник: сперва спина, потом плечи, потом то, чему лучше бы остаться на дне.
Мара Верл узнавала спад по запаху раньше, чем по отметине на свае. Пока держалось половодье, низ пах лишь мокрым деревом и холодом. Но стоило воде опасть по локтю в день, оголив сваи до старой слизи, как подымался дух тины, кислого ила, разбухших досок — всего, что люди зимой бросали в воду, веря, будто она уносит. Вода ничего не уносила: подымала, опускала и возвращала хозяину обсохшим и узнанным.
Так и долги, думала Мара, расставляя на ящике струмент. Их не смывает, только подтапливает. По спаду они объявляются заново, уже с пеней.
Она пришла на торжок затемно: место следовало занять прежде других. Под выступом каменной кладки капель с карниза падала мимо стола в выбитую за годы лунку. Мара знала эту лунку, как собственный угол, и по ней отсчитывала утро, не глядя на небо: часто — рано; реже — солнце взялось за крыши; совсем редко — идут люди. Она расставила струмент по капели, чтобы рука успела согреться прежде первой просьбы.
Струмента было немного, но в нём была вся её кормёжка. Казённые чернила, купленные втридорога у конторщика при Чернильном Дворе: иные в прошении не примут, а как их отличают, знал один конторщик и тем кормился. Стальное перо в гранёной оправе, надломленное у кончика: через раз давало волос, через раз цепляло бумагу и брызгало. Наклон приходилось держать вернее ножа у горла. Перо до неё принадлежало кому-то другому. Кто его согнул, Мара помнила по лицу над своими детскими каракулями и по чужой руке, лёгшей поверх её руки, чтобы повести буквы. Костяная линейка, гладкая, пожелтевшая по краю, — без неё рука себе не верила. И стопка дешёвой рыхлой бумаги: та пила чернило жадно, тронешь пером — буква поплыла по волокну тёмными усами.
Уставным почерком по такой бумаге писать — что идти по болоту: всякая буква норовит уйти под себя. Держали её линейка да терпение. Бумаги у Мары было на восемь прошений, терпения — на всю слободу.
Пока она расставляла струмент, мимо прошёл водолив с коромыслом. Нижнюю, спадную воду не пили: ею мыли да тушили. Он остановился у ящика и опустил коромысло на здоровое плечо.
— По локтю в день роняет, — сказал он, кивнув туда, где за крышами стояла Ирма-река. — К Велимову дню оголится до самой нижней свайной строки. Тогда и старостову метку видно станет.
— Видно, — отозвалась Мара, не подымая глаз.
— А станет видно — пойдут к тебе. Кто метку оспорит, кто сваю. По спаду тяжб больше, чем по воде рыбы.
Он зачерпнул из ведра и подал ей — за так, по соседству. Вода была верховая, чистая, с привкусом жести. На дне ковш такой стоил грошик, дороже платы за прошение.
— Спаси тебя, — сказала она и вернула ковш.
Водолив подхватил коромысло и пошёл дальше, тонко выкликая воду. Крик ещё долго ходил меж рядов, пока Мара правила перо и ждала первого.
Первой над нею встала вдова. Мара не подняла глаз: в первый миг человека читать не надо. Пусть постоит, обвыкнется с тем, что нашёлся стол, где его беду переложат на бумагу казённым складом, и беда станет как будто общей, уставной, подлежащей. Половина ремесла — принять прежде, чем написать. Мара отсчитала три капли в лунку и на третьей подняла перо.
— Сказывай, — молвила. — С чего тебе пеня?
— С мужа, — сказала вдова.
Голос был сухой: слёзы давно вышли с водой. Серое плоское лицо будто долго пролежало на дне. Руки вдова держала под платком, на животе, словно баюкала пустое место, куда уже не ляжет ничего тёплого и своего. Мара скользнула по ним взглядом один раз и больше туда не глядела. Иное прочтёшь, а вписать некуда: нет в Своде строки на то, чего не было.
— С мужа, а на мужа — с его отца. Отец-то брал: на сети, на лодку, когда соль ещё ходила. Помер отец — на мужа легло. Помер муж — на меня. А я лодки не видала. Сети ещё при отце сгнили, мужнин брат их из сарая выкинул — смердели.
— А пеня растёт, — сказала Мара.
Не вопрос. Пеня росла сама из себя, как плесень на сырой стене, пока было к чему прирасти.
— Растёт, — кивнула вдова. — За что? Я ж не брала.
За что. Мара слыхала эти слова так часто, что они стали скрипом сваи под водой. Она макнула перо, обтёрла лишнее о пузырёк, примерилась линейкой и повела первую, всегда одинаковую строку.
«Покорнейше нижайше просит вписанная вдова такая-то о снятии наследуемой пени, насчитанной не на её строку…»
Рука шла ровно, с тем наклоном и нажимом, какому её научили те же, кому теперь писали. Уставный почерк был поклоном: чтобы наверху услышали, следовало писать их складом и буквой, будто сам Двор диктует себе просьбу. Перо то давало волос, то цепляло. На цепком месте Мара приподымала руку, обманывала надлом и тянула линию дальше.
— А имя мужнино как впишешь? — спросила вдруг вдова. — По отцу или по дворовой строке? У него в дворовой строке стоял Ронтень, а сам он Ронт звался, без «-еня». Писарь, как вписывал, лишнюю букву сунул.
Мара подняла глаза. Вот на чём ломались прошения: лишняя буква, разнобой между живым именем и вписанным.
— По дворовой. Как вписан, так и пишем. Двор знает того, кого вписал, а не того, кто жил. Выведу Ронтень, а в скобке: «в обиходе Ронт», чтоб не сочли за двух и не насчитали дважды.
— А то насчитают? — испугалась вдова.
— Насчитают. Видала, как на одного две пени шли: в двух строках двумя именами стоял. Пока доказали, что один, третья набежала — за хлопоты.
Вдова примолкла. Мара вернулась к строке, вписала Ронтень и вывела в скобке «в обиходе Ронт» — мелким, тесным письмом, каким пишут оговорку важнее просьбы.
Через два ящика, под драным навесом, сидел краснослов Кавр Гелл. Промышлял он пером и языком, причём язык приносил больше.
— А ты, голубчик, не туда плачешься, — говорил он толстому от водянки старику так, чтобы слышала вся очередь. — Ты пеню кляни, да? А кто бумаги вовремя не выправил? Отец не выправил, ты не выправил, а Двор виноват?
— Так годы ж были, — бубнил старик. — Какие года-то…
— Года у всех были, голубчик, общие. — Кавр развёл руками, чтоб видела очередь. — Двор как вода: низ топит, верх держит. Надо было сухим сесть, как люди садятся. Выправил бы вовремя — сидел бы в Досмаре да плевал вниз. А не выправил — терпи строку. Зато по совести: что брал, за то платишь, а кто не брал — пусть бумагой докажет. Бумага дешевле слёз. Слезой строки не смоешь, а грошик её подвинет.
Старик завздыхал, полез за пазуху, и Мара слышала, как там брякнуло: отсчитывал он не один грошик, а три.
Мара знала число наперёд. Кавр всегда брал три; за третий отрабатывал языком то, чего не давал бумагой, — веру, что дело двинулось.
— И гляди, голубчик, — говорил Кавр вслед старику, — как воду в горло Двору пустишь, так дома сиди и жди с лёгким сердцем. Сделано — забыто. Чего сделано не воротишь, того и не грызи.
Старик уходил распрямлённее, чем стоял. Кавр снял с него три грошика, а заодно тяжесть — последнее, что ещё принадлежало старику.
Мара головы не подняла. Кавра она давно умела не слышать, как осеннюю капель, долбящую в одно место. Но рука на миг стала, и линия набрякла чёрным; пришлось подскоблить букву ногтем, подождать, пока подсохнет, и повести заново, уже тоньше. Кавр не выдумывал нового зла. Он поворачивал к человеку то, что уже было, и говорил: сам виноват. Этому верили охотнее, чем правде. Вина оставляла хоть за что платить, тогда как пеня без вины всё равно росла.
Мара довела строку до низа листа, посыпала песком, подождала и сдула. Песок ссыпался в лунку; капля приняла его и пошла дальше мутной.
— Прочесть тебе? — спросила.
Вдова смотрела на буквы с надеждой и без узнавания, как на запертую дверь, за которой, сказывают, тепло.
— Прочти, — сказала вдова и подалась вперёд.
Мара прочла ровно, казённым голосом, чтобы вдова услышала уже не её, а Двор, склонившийся к бумаге: про наследуемую пеню, сгнившие сети и покорнейшую нижайшую просьбу снять. Вышло складно, жалостно и без единой слезы; жалость была спрятана в уставной сухости, как нож в рукаве. Двор слёз не читал. Положи перед ним слезу — он спросит, к какой она строке. Двор читал строку.
— Так и снимут? — спросила вдова, и сухой голос её дрогнул.
— Подашь — рассмотрят, — сказала Мара.
Она всегда говорила «рассмотрят», не «снимут». В этом слове честное лежало рядом со лживым: бумагу и вправду развернут, пробегут глазом; будто от этого что-нибудь переменится.
— А скоро? — спросила вдова.
— Жди срока. Не раньше.
Вдова кивнула, будто срок был ответом. Отдала тёртый медный грошик, нагретый в кулаке. Мара опустила его в карман передника, где медь легла к меди без звона, затем свернула прошение, обернула серой бумажной лентой и подвязала ниткой.
И сама пошла с вдовою к приёмному двору, хотя обязана не была. Та боялась лотка; следовало показать, куда опустить бумагу, чтобы не сунула мимо и не отдала первому назвавшемуся принимающим. На спаде воды таких у лотков разводилось, как мокриц под сырой доской.
Торжок на спаде оживал раньше всего низа. В ряды выносили обсохшее и поднятое со дна. Одна торговка драила песком ржавые ножи и крючья; пальцы у неё побурели. Поднятое продавали как новое: кому вода вернула, тому и торговать.
У поворота к подворотне сидел старик-меняла; перед ним на тряпице лежали грошики стопками. К нему несли битые, гнутые, со стёртым ликом — таких глотка Двора не принимала. Труба бумагу засосёт, но наверху найдут ущербный грошик и откажут не за дело, а за монету. Меняла давал взамен гладкий, целый и брал полгрошика. За право подать просьбу сперва платили ему.
— Твой годен, — тихо сказала Мара вдове. — Тёртый, а лик цел. Будь гнутый — пришлось бы менять.
Второй грошик, на подачу, вдова ещё у ящика вынула из-под платка и вложила Маре в руку, не решаясь судить, годен ли. Теперь она смотрела на него в Мариных пальцах как на живого. Мара подсунула монету под нитку к свёрнутой бумаге — вместе им идти в глотку.
Приёмный двор Чернильного Двора в нижних слободах был каменным закутом. Подворотню за сотню лет выщербило до сходства с изгрызенной костью. Под нею стоял лоток, а в нём — медная глотка пневматической трубы. Раструб, начищенный тысячами ладоней, сиял; ниже, куда руки не доставали, медь темнела под зелёным налётом. Кто мог, клал в раструб капсулу, прочие — свёрнутую бумагу. Труба втягивала её с тихим всхлипом, словно набирала воздуха для слова, которого так и не говорила.
На каменной приступке сидел босой мальчишка-рассыльный, с сухой серой коростой на голенях — кожа его то мокла, то сохла. Он ждал, когда сверху спустят бумаги для слободы, и бренчал щепкой по бечеве между двух гвоздей в притолоке. Бечева отзывалась низкой, унылой нотой. Этот единственный звук мальчишке, видно, нравился: он тянул его снова и снова, слушая, как дрожь сходит на нет.
Перед лотком плечистый мужик в мокром кафтане спорил вслух, потому что больше спорить было не с кем.
— Подавал, — говорил он в медную глотку, и голос гудел под камнем. — В тот спад подавал. И в позапрошлый. Третий раз кладу. Третий, слышишь?
Труба молчала. Мальчишка провёл щепкой по бечеве — дзынь, и сошло на нет.
— Положь да иди, — сказал мальчишка, не глядя. — Она счёту не ведёт, сколько раз. Ей всё едино — первый, третий.
Мужик подержал над раструбом толстый свёрток — целую тяжбу, годами писанную разными перьями, — и сунул. Труба вздохнула, всхлипнула, приняла, как примет тощую бумажку вдовы: без разбора и веса. Мужик отёр рот рукавом и пошёл, ссутулясь под ношей, которой уже не нёс, но от которой плечи ещё не распрямились.
Мара подвела вдову к лотку.
— Сюда клади.
Вдова держала прошение обеими руками, будто боялась выпустить. Над лотком на сером камне стояли казённый знак и строка. Вдова прочесть её не могла; Мара могла и потому молчала: «Принятое к рассмотрению возврату и спросу не подлежит».
— Клади, — сказала ещё раз, мягче.
Вдова сунула бумагу в медный раструб, подержала пальцами за самый край и отпустила. Труба вздохнула, всхлипнула, приняла без звона и слова. Наверху прошение развернут, прочтут тем же уставным глазом, каким писала Мара, сверят с реестром и через сезон вернут отпиской. Её разнесёт по слободе этот босой мальчишка, сейчас тянущий на бечеве унылую ноту.
Вдова отняла руки и постояла, ожидая ответа из медной глотки. Труба молчала.
— Иди с богом, — сказала Мара. — Сезон жди.
Вдова ушла с опущенными плечами, но шаг её стал легче: тяжесть осталась в трубе. Мара знала это облегчение и не любила его. Горе хотя бы не притворялось помощью; труба всхлипывала так, будто слушала, и тем обманывала лучше человека.
Мара осталась у лотка и смотрела, как мальчишка бренчит щепкой.
— Чей ты? — спросила, не зная зачем.
Мальчишка вскинул на неё глаза — светлые, как у всех тут, выцветшие.
— Ничей, — сказал. И, подумав, добавил: — При трубе.
При трубе — не при матери, не при дворе. Ждёт, когда она отрыгнёт чужой отказ, и тем кормится. Мара кивнула.
— А читать умеешь? — спросила.
— По оттиску, — сказал мальчишка. — Квартал да проулок. Чей дом, куда нести. А больше и не надо.
— А в капсулу глядел когда?
Мальчишка глянул искоса — не доносчица ли, — и, видно, решил, что нет.
— Глядел, — сказал он тихо. — Раз вскрыл: думал, грошик внутри. А там бумага и буквы незнакомые. Ровные, да по складам не складываются. И не Двором писанные даже: поверх дворового знака чья-то кривая, торопкая рука приписала своё, мелко, будто капсулу по дороге переняли. Ту приписку я вовсе не одолел.
— Не Двором писанная, — повторила Мара. Значит, по трубам ходила и чужая рука, а глотка не разбирала, где дворовое, где подложенное.
— Они наверху своими пишут, — мальчишка пожал плечом. — А нам спускают, чтобы по складам гадали. Я капсулу обратно скрутил да понёс. Не моё дело знать, моё — донести.
— Покажи, — сказала Мара тихо. — Другую такую, если сыщется, с рукой поверх знака. Принеси — разберу тебе букву. И незнакомой научу, если захочешь.
Мальчишка долго её взвешивал, как худой грошик. Потом дёрнул бечеву. Дзынь — и сошло на нет.
— Может, и принесу, — сказал.
У медной глотки, ещё тёплой от вдовьей бумаги, Мара полезла в карман за пером — и не удержала. Оно стукнуло гранёной оправой о камень и откатилось. Мара смотрела, не нагибаясь. Рука, всю жизнь державшая верный наклон, разжалась прежде, чем она поняла отчего.
Она увидела все свои прошения разом: годы покорнейших нижайших, выведенных по линейке, проглоченных этой трубой и вернувшихся отписками. Мара хорошо делала одно дело — учила беспёрых просить. Брала живую, корявую беду — «я ж не брала», «сети сгнили при батьке» — и переписывала её набело тем складом и той буквой, какие придумал для себя тот, к кому беда шла на поклон.
Мара подняла перо и обтёрла о передник.
Надо не просить.
Первым пришло не «бунт», не «сила» и не «отнять» — для них у Мары не было ни рук, ни веры. Пришло ремесленное: писать. Не набело чужую строку, а свою — для вдовы, мальчишки при трубе и всех, кому оставалось одно «за что». Такую строку, которая войдёт в Свод не милостью сверху, а правом. Тогда надломленное перо поведёт прямо.
Мальчишка дёрнул бечеву — отозвалась прежняя унылая нота. Сверху по трубе с таким же всхлипом, каким ушло прошение, пошла капсула. Он вскочил, привычно поймал её в лоток одной рукой, шевельнул губами над оттиском, разобрал квартал и проулок, сунул за пазуху и зашлёпал босыми пятками по обсыхающей грязи. Брошенная бечева ещё дрожала без хозяина.
Мара дождалась, пока нота сойдёт на нет, достала из кармана тёртый, ещё тёплый вдовий грошик и зажала в кулаке. Пальцы не разжимались, будто вместе с монетой держали всё её прежнее ремесло.
У поворота её окликнул Кавр. Он сидел без просителя и разминал пальцы — отписался на утро.
— Что, Верл, сегодня бледна? Или глотка обидела? — масляная участливость смазывала каждое слово. — Ты к ней близко не ходи. Пиши да отдавай, а носить пускай сами носят. Грошик тебе заплачен — ты отработала. Дальше бумага не твоя строка.
— Не моя, — сказала Мара.
— Вот и я о том. — Кавр откинулся, довольный. — Одно ремесло держим: ты пером, я словом. Доброе, тихое. Пришёл человек с бедой, ушёл с бумагой. Есть бумага — значит, дело движется. А движется ли, знать ему ни к чему. Незнание греет. Мы тепло продаём, Верл, дешёвое тепло за грошик. Где ещё возьмут?
Мара поглядела на гладкое лицо, на мягкие, белые для дна руки, не знавшие багра и весла. Кавр сказал правду: то же перо, тот же грошик, тот же облегчённый и обманутый человек. На миг он стал похож на отражение в воде — только буквы у них ложились разным почерком. Правда легла под рёбра спадной водой. Мара почти кивнула.
— Тепло, — сказала она. — Пока дом не сгорел.
— Это ты к чему? — не понял Кавр, и масло в его голосе на миг застыло.
— Ни к чему, — сказала Мара. — К слову пришлось.
Она ушла, не дав ему доплести. Кавр решил, что Верл не в духе; тем лучше — молчаливый писец очереди не сманит.
Мара вернулась к ящику из-под соли. Капель отсчитывала позднее утро, а у стола ждала новая корявая, живая беда — переписать набело.
Старик стоял боком, как стоят те, кто хочет заговорить и не решается, мял шапку с завязанным в ней грошиком. Мара села, подложила щепку под качнувшийся на неровном камне ящик, придвинула лист. Обмакнула надломленное перо, обтёрла лишнее о край пузырька и прижала пальцами костяную линейку.
Впервые за все годы рука не поверила линейке и дрогнула над рыхлой бумагой, как над тёмной водой.
— Рассказывай, — сказала Мара. — С чего тебе беда?
— Да с соседа, — начал старик, мня шапку. — Сосед мой, как вода сошла, сваю мою за свою посчитал…
— Не части, — сказала Мара. — По порядку. Соседа как звать?
— Дёгтем зовут. А по дворовой строке — не знаю. Я и свою-то строку не помню, где стоит.
— Найдём, — сказала Мара. — На спаде свайные строки выходят наружу, по метке сыщем. У тебя метка на свае есть?
— Была, — сказал старик неуверенно. — Отец зарубку клал. Косую. А сосед, вишь, поверх моей косой свою прямую затесал, будто это его свая, и зарубку мою заровнял. Свежим тёсом. Я гляжу — а тёс-то свежий, белый, ещё не обсохший. Как же он давний, если белый?
Мара подалась к старику через ящик; голос её сел ниже. Свежий белый тёс можно показать, потрогать, привести свидетеля, видевшего сваю прошлым спадом. Здесь было на что опереться.
— Свежий тёс — это хорошо, — сказала Мара, и старик удивился. — Белое дерево само себя выдаёт: давнее серо, свежее бело. Запомни место и не дай соседу добить метку, пока я не выправлю бумагу. Найди человека — водолива, соседа, кого угодно, — кто прошлым спадом видел твою косую. Найдёшь?
— Найду, — сказал старик и выпрямился.
Мара стала писать по линейке, их складом и буквой: иначе глотка не примет, а старику сейчас было до своей сваи, не до Свода. Пока приходилось кланяться ради него. Перо цепляло, давало волос, снова цепляло. Мара приподнимала кисть на слабом месте, обманывала надлом и тянула строку ровно.
Глава вторая. Корка у Хеммарских ворот
У Хеммарских ворот воздух от мороза казался ломким, готовым треснуть на сгибе. Мара дышала в варежку, и дыхание возвращалось инеем на ресницах, точно между нею и миром поставили тонкое стекло: всех видно, никого не коснуться. От воротной щели вниз по утоптанному снегу тянулась очередь родни — долгая строка из узлов платков и закоченелых рук.
Читали по списку.
Конвойный стоял в воротной нише со списком на доске, привязанной шнуром к поясу, чтобы ветер не отнял. Водил сверху вниз пальцем — из рукавицы торчал синий ноготь, — и где палец останавливался, там человека пускали к сидельцу либо заворачивали до весны. По записи пускали, безбумажных гнали, а их было больше всего. Имя узника держалось у них на памяти, на «он мне брат, вот те крест», но креста в списке не было.
Дарн стоял чуть впереди, в очереди и не в очереди: вызволять ему было некого, он пришёл смотреть, считать и держать увиденное в памяти. Мара узнала его по спине. Обожжённый берёг стянутую кожу, подавал одно плечо вперёд. Мороз он чувствовал лицом прежде, чем тот проступал в воздухе, и время от времени поворачивал к ветру больную щёку, будто сверялся с нею.
Из снега медленно проступила слепая старуха, будто водяной знак на бумаге: сперва пустая рука, потом платок и лицо. Бельма в глазницах застыли белёсыми лужицами; ладонь она тянула туда, где по теплу и говору угадывала живое. Не за милостыней — пришла к своему сидельцу, как вся очередь родни, только без бумаги и поводыря. Добиралась на голос и память, а не по записи. Мара прочла её сразу: имя у старухи есть, строки нет, а на месте записи стоит мороз.
Конвойный на неё не глянул. Палец шёл по доске, рот выкликал записанных; глаз скользнул мимо старухи, как мимо помарки на полях, не вошедшей в строку.
Дарн качнулся к ней, молча полез за пазуху, где бедный греет телом свою дневную долю, и достал корку. Хлеб успел стать тёплым и не закаменел на морозе. Дарн вложил его в протянутую ладонь, бережно загнул поверх мёртвые от стужи пальцы, чтобы корку не выронили. Старуха не поблагодарила сразу: сперва ощупала её всей рукой, проверяя, хлеб ли это и не обманул ли мороз, и лишь потом зашевелила губами.
Тогда Мара вышла из очереди.
Она всегда носила с собой потёртую тетрадь выписок из Свода, переписанных собственной рукой и надломленным пером. Не весь Свод, конечно, — книжищу держали прикованной в палатах, — только нужные статьи. Костяная линейка служила закладкой. Мара знала тетрадь не по главам, а по положению строк, по тому, куда клонился истёртый край листа. Озябшими пальцами открыла нужную статью — как находят под снегом знакомую тропу.
— Служивый, — сказала она ровным писарским голосом, без просительного наклона. — Тут у тебя по немощным особо. Сверь статью.
Конвойный поднял на неё глаз — тяжёлый, недобрый, глаз человека, которого отрывают от привычной борозды.
— По списку пускаю.
— По списку, — согласилась Мара и повернула тетрадь, подведя костяную линейку под строку. — А по этой статье немощного и увечного, кто сам имени вписать не может, пускают без записи, по слову караульного, под его руку. Двором писано, не мной.
Она не повысила голоса — лишь положила строку между ним и старухой, как доску через полынью.
Конвойный читал медленно, шевеля губами; палец с синим ногтем, весь день ходивший по списку, пополз теперь по её строке. Единожды показанную букву уже не развидишь. Дочитав, он вернулся к началу, проверил одно слово, помолчал, поискал щель для привычного «не велено», но статья легла плотно, без оговорки. Тогда конвойный сделал то, что делает уставший человек, когда устав оказался на стороне просителя: махнул рукавицей.
— Под мою руку. Веди свою немощную.
Мара взяла старуху за рукав и подвела к щели; дальше её повели караульные. Бельма так и не узнали, кто открыл проход и почему. Старуха шла на тепло и голоса, прижимая корку к груди, и хлеб со строкой были для неё одним, неразделимым чудом.
Мара не торжествовала. Ворота разомкнула строка, которую она сумела вовремя найти; рука запомнила это.
— Складно, — сказал Дарн.
Он стоял ближе, чем она думала. В голосе не было насмешки, но не было и той похвалы, которой Мара не позволяла себе ждать и всё же ждала.
— Складно провела. Коркой я накормил одну, ты буквой — одну. А прошлым спадом дитё утопло, невписанное. Строки нет — по-ихнему, и тонуть было некому, спросу ни с кого. — Дарн повёл подбородком за ворота, в стылую муть над каторгой. — Там тысяча. И список им писали тем же пером, что твою статью про немощных.
Мара подобралась. От его слов поднялся другой холод, внутренний: они легли слишком близко к её собственной, ещё не расправленной мысли.
— Той же рукой можно расписать обратно. Строку, которая заперла, другой строкой отпереть. Пером связали — им же развяжешь, надо только знать, где узел.
— Узел, — повторил он и косо усмехнулся стянутой щекой; усмешка вышла горькая, без злости. — Один развяжешь — два навяжут. Пока ты строку читаешь, они десять пишут. Бумага их, перо их, и ты их же пером против них. — Он поискал сравнение не в книгах, а в знакомой руке. — Воду таскаешь дворовым решетом. Дырки-то они сверлили.
— А ты решето сломаешь? Тогда и капли не поднести. Перо не у породы само по себе — оно у того, кто пишет. Дай его мне, и я напишу иначе. Его надо перенять, Дарн, не ломать. Не порохом брать ворота, а строкой, после которой они сами отворятся.



