- -
- 100%
- +
— Слушайте, — сказал Стрижёв, и голос его стал холодным, — вы мне что, угрожаете?
— Ни в коем случае, — удивился незнакомец. — Я вас предупреждаю. Это разные вещи. Угрожают те, кто может сделать. А я лишь знаю.
— Мессир никогда не угрожает, — вставил граф Феникс, отряхивая крошки с пальцев. — Мессир информирует. Как ваш «Оракул», только точнее, — и он снова хихикнул.
Стрижёв поднялся. Лицо его побагровело, и было непонятно, от жары или от злости.
— Значит, так, — сказал он. — Лёня, выключай. Я не собираюсь в прямом эфире выслушивать этот бред. Вы, — он повернулся к незнакомцу, — вы кто вообще? Документы у вас есть? Как вас зовут?
— Зовите меня профессором, — сказал незнакомец. — Документы есть. Но вы же всё равно поверите только тому, что скажет вам ваша сова.
— Я поверю полиции, — отрезал Стрижёв и действительно стал набирать номер, но то ли от волнения, то ли оттого, что сеть на набережной в этот час почему-то пропала, звонок не пошёл. На экране висело: «Нет подключения». Он попробовал ещё раз. Ещё. Профессор сидел и смотрел на него с вежливым сочувствием, как смотрят на ребёнка, который никак не может завязать шнурок.
Лёня в растерянности переводил взгляд со Стрижёва на профессора и обратно. В трансляции, как ни странно, связь была отличная: чат летел, счётчик зрителей рос. Ещё десять минут назад на эфире было двенадцать тысяч человек, сейчас — сорок одна.
«Это постановка», — писали в чате. «Стрижёв пиарит новый Оракул». «Кто этот мужик, почему его не видно??». «Его видно, у тебя глюк». «Не видно!!!». «Дайте ссылку на графа, хочу такой фильтр».
— Профессор, — неожиданно для самого себя спросил Лёня, — а вы правда… ну… там были? В Иерусалиме?
Профессор повернулся к нему, и Лёне на мгновение показалось, что погасший глаз смотрит прямо в него, сквозь него, куда-то за затылок, туда, где сам Лёня никогда не бывал.
— Правда, молодой человек. Только вы ведь не поверите. Вы спросите у машины, она скажет вам, что меня нет, и вы успокоитесь. Так удобнее.
— Не, ну я… — Лёня смутился. — Мне вообще-то интересно.
— Вот это хорошо, — сказал профессор, и в голосе его в первый раз послышалось что-то похожее на теплоту. — Интерес — редкая вещь в ваше время. У вас всё есть: ответы, картинки, мнения. А интереса нет. Его заменили лентой.
Стрижёв тем временем отошёл на несколько шагов, к самому парапету, и там, повернувшись спиной, всё пытался дозвониться. Ни один номер не набирался. Он сунул телефон в карман, обернулся и сказал Лёне через плечо, громко, на камеру:
— Леонид, я ухожу. Этот выпуск можешь не монтировать. Удали.
— Это прямой эфир, Аркадий Борисович, — беспомощно сказал Лёня. — Его уже… ну… все видели.
— Тогда скажешь, что это розыгрыш, — бросил Стрижёв. — Мой. Для запуска новой версии. Понял?
— Понял.
Стрижёв зашагал прочь вдоль решётки, в сторону Марсова поля, туда, где на набережной ждала его машина. Шёл он тяжело, с раздражением, чуть ссутулившись. Профессор смотрел ему вслед.
— Жаль, — сказал он негромко. — Интересный был человек. Он верил в свою машину так, как его прадед, вероятно, верил в святых. Только святые иногда отвечали.
— Мессир, — сказал граф Феникс, понизив голос, — мы ведь не будем?..
— Мы ничего не будем, граф, — ответил профессор. — В том-то и дело. Мы с вами здесь совершенно лишние. Всё сделают без нас. Телефон диспетчера, заглохший мотор, его собственное нетерпение. Раньше, чтобы погубить человека, требовался я. Теперь, — он развёл руками, — теперь требуется только плохое обновление.
Граф Феникс вздохнул так тяжело, что его бархатный пиджак заходил волнами.
— Это даже обидно, — сказал он.
— Это поучительно, — поправил профессор.
Лёня слушал их, и ему было одновременно смешно и страшно, и он никак не мог решить, что из этого сильнее. Так бывает, когда смотришь хороший ужастик ночью один в квартире: умом понимаешь, что это кино, а пальцы всё равно холодные.
— Слушайте, — сказал он наконец, решившись. — А вы можете рассказать? Ну, про ту ночь? Про Петра этого. Про то, как он отрёкся. Мне правда интересно. И ребятам, — он кивнул на экран, — ребятам тоже.
В чате, словно в подтверждение, замелькало: «Да!!», «Пусть расскажет», «Лёня, крути дальше», «Блин, у меня мурашки». Счётчик зрителей показал пятьдесят шесть тысяч.
Профессор помолчал. Солнце наконец коснулось шпиля Петропавловского собора, и ангел на его верхушке загорелся последним, самым ярким светом, а потом стал медленно гаснуть. По Неве шли льдины, одна за другой, серые, тяжёлые, и вода между ними была красной от заката.
— Хорошо, — сказал профессор. — Я расскажу. Только не так, как пишут в ваших статьях и как отвечают ваши машины. Я расскажу так, как было. Вы ведь знаете, что он сначала взялся за меч? Нет? Никто теперь этого не помнит. Все помнят петуха. А начиналось всё с меча, в саду, где давили масло из олив. Была ночь с четверга на пятницу, и луна стояла полная, весенняя, такая же, какая вскоре взойдёт и над вашим городом…
Граф Феникс бросил чайкам последнюю крошку, сел на скамейку по другую сторону от Лёни, сложил на животе руки в перстнях и закрыл глаза, словно приготовился слушать давно знакомую, но любимую сказку.
А профессор заговорил.
Глава 2. Меч Симона
Он был рыбаком, и руки у него были рыбацкие: широкие, жёсткие, в старых порезах от лески и сетей, с ногтями, под которыми навсегда поселилась тёмная полоска. Такими руками хорошо тянуть невод, чинить лодку, разламывать хлеб. Меч в таких руках выглядит чужим, как выглядит чужой любая вещь, которую человек взял не по своему ремеслу.
Меч, однако, у него был. Короткий, тяжёлый, с потёртой деревянной рукоятью, купленный по случаю у какого-то галилейского торговца, который, верно, сам не помнил, откуда этот меч у него взялся. Мечей было два на всех. Об этом сказали за ужином, и Учитель, услышав, только кивнул: довольно. Симон тогда не понял, что значит это «довольно», довольно ли двух мечей, или довольно вообще говорить о мечах. Он многого не понимал в тот вечер. Он вообще, если быть честным, понимал Учителя хуже других, хотя любил, быть может, сильнее всех. Так бывает.
Ужин был в верхней комнате большого дома в Иерусалиме, в праздничный вечер, когда весь город пах жареным мясом, дымом и горькими травами. Они возлежали за низким столом, тринадцать человек, и Учитель говорил странные вещи, от которых у Симона холодело в груди. Говорил, что один из них предаст. Говорил, что хлеб — это его тело. Говорил, что уходит туда, куда они пока не могут пойти.
Но прежде, ещё до хлеба и чаши, случилось то, что Симон потом вспоминал чаще всего. Чаще, чем меч. Чаще, чем петуха.
Они пришли в верхнюю комнату пыльные. Весь день они ходили по городу, по рынкам, по дворам Храма, через толпы паломников, пришедших на праздник со всех концов земли. Ноги у них были серыми от пыли, сандалии стёрты, ступни в ссадинах. В богатом доме у дверей стоял бы раб с кувшином и тазом, чтобы омыть гостям ноги. Так полагалось. Так делали всегда. Это была самая низкая работа в доме. Её делал последний из слуг, тот, кого не жалко, кого не стыдно поставить на колени перед чужими грязными ступнями.
Раба у дверей не было. Комнату им дал на вечер знакомый Учителя, человек небогатый, и слуг на всех у него не хватало. У входа стоял кувшин с водой, рядом таз, на гвозде полотенце. И всё.
И никто не взял кувшин.
Симон помнил это. Он посмотрел на кувшин, когда входил. Подумал: кто-нибудь возьмёт. Младший. Иоанн, например. Или Фаддей. Или Матфей, бывший мытарь, ему не привыкать к презрению. Он подумал так и прошёл мимо. И каждый, кто входил после него, тоже посмотрел на кувшин и тоже прошёл мимо. Двенадцать человек. Двенадцать раз. Они возлегли за столом с грязными ногами и сделали вид, что так и надо.
А по дороге сюда они спорили. Симон помнил и это, и от этого воспоминания у него потом всю жизнь горели уши. Они спорили, кто из них больше. Кто будет сидеть ближе к Учителю, когда Он воцарится. Кто будет по правую руку, кто по левую. Иаков и Иоанн просили для себя. Остальные злились. Симон злился громче всех, потому что считал, что первое место по праву его. Он же Камень. Ему дали ключи. Он первым сказал: Ты Христос. О чём тут спорить?
Они возлегли и замолчали, всё ещё обиженные друг на друга.
И тогда Учитель встал.
Он встал из-за стола посреди ужина. Снял с себя верхнюю одежду. Аккуратно сложил её. Взял с гвоздя полотенце. Подпоясался им, как подпоясываются рабы. Налил воды из кувшина в таз. И опустился на колени у ног Варфоломея, который лежал ближе всех к двери.
В комнате стало так тихо, что слышно было, как вода плещется в тазу.
Учитель взял ногу Варфоломея в свои руки. Грязную, пыльную, с потрескавшейся пяткой. Омыл. Медленно. Тщательно. Вытер полотенцем. Взял вторую. Омыл. Вытер. Переставил таз. Опустился у ног Фомы.
Никто не шевелился. Никто не говорил. Симон видел, как Фома лежит, вцепившись пальцами в край стола, с красным лицом, и не смеет поднять глаз. Как Матфей отвернулся к стене. Как Иуда смотрит на Учителя странным, тяжёлым, непонятным взглядом. Иуда тоже позволил омыть себе ноги. Учитель омыл и его. Так же медленно. Так же тщательно. Так же вытер. Будто ничего не знал. А Он знал. Симон понял это потом.
Учитель двигался вдоль стола. От одного к другому. На коленях. С тазом. С полотенцем на поясе. Вода в тазу стала серой, потом бурой. Он вставал, выливал её за порог, наливал новую и снова опускался на колени.
И дошёл до Симона.
Симон отдёрнул ноги. Резко. Будто его обожгли. Сел на ложе, поджав ступни под себя.
— Господи! — сказал он, и голос у него сорвался. — Тебе ли умывать мои ноги?
Учитель поднял на него глаза. Снизу. С колен. Симон никогда не видел Его снизу вверх. Всегда наоборот. Это было невыносимо. Будто мир перевернулся.
— Что Я делаю, теперь ты не знаешь, — сказал Учитель спокойно. — А уразумеешь после.
— Не умоешь ног моих вовек! — сказал Симон.
Он сказал это от любви. Он был уверен, что от любви. Он не мог позволить, чтобы Учитель стоял перед ним на коленях, как раб. Это было неправильно. Это было против всего, что он знал. Мир держался на том, что старший выше младшего, господин выше слуги, учитель выше ученика. Если Учитель встанет на колени перед рыбаком, мир рухнет.
Теперь, через много лет, Симон понимал, что говорил не от любви. Вернее, не только от любви. Было там и другое. Гордость. Он не хотел, чтобы ему служили. Потому что тогда пришлось бы служить самому. Пока Учитель выше, можно сидеть у Его ног и слушать. А если Учитель встанет на колени, то куда деваться ученику? Только на колени тоже. С тазом. С полотенцем. Перед другими. Это было страшнее меча.
— Если не умою тебя, — сказал Учитель, — не имеешь части со Мною.
Симон замер. Потом вдруг протянул к Нему не только ноги. Руки тоже. И голову наклонил.
— Господи! Не только ноги мои, но и руки, и голову!
Кто-то за столом нервно засмеялся. Учитель тоже улыбнулся. Устало. Как улыбаются горячему ребёнку, который из одной крайности кидается в другую.
— Омытому нужно только ноги умыть, потому что чист весь, — сказал Он.
И омыл ему ноги.
Симон сидел и чувствовал на своих ступнях Его руки. Тёплые. Твёрдые. Рабочие. Руки плотника. С мозолями от рубанка, которые не сошли за три года странствий. Эти руки держали его пятку, мыли пальцы, вытирали полотенцем. А Симон смотрел на Его склонённую голову, на тёмные волосы, на шею, и ему хотелось плакать, и он не понимал почему.
Когда Учитель омыл ноги всем, Он снова надел одежду, снова возлёг за стол и обвёл их взглядом.
— Знаете ли, что Я сделал вам? — спросил Он. — Вы называете Меня Учителем и Господом, и правильно говорите, ибо Я точно то. Итак, если Я, Господь и Учитель, умыл ноги вам, то и вы должны умывать ноги друг другу. Ибо Я дал вам пример, чтобы и вы делали то же, что Я сделал вам.
Никто не ответил. Таз стоял у двери. В нём была бурая вода.
Симон потом, через много лет, в Антиохии, в Коринфе, в Риме, много раз рассказывал об этом вечере. И каждый раз, рассказывая, видел, как у слушателей светлеют лица. Им нравилось. Бог на коленях с тазом. Это было красиво. Это было трогательно. И каждый раз после проповеди слушатели расходились по домам, и в каждом доме у двери стоял кувшин, и кто-то брал его. Не они. Жена. Мать. Служанка. Дочь. Кто-то, кого никто не видел.
А в ту ночь Симон смотрел на таз у двери и вдруг понял, что Учитель сделал то, чего не захотел сделать ни один из них. Он взял кувшин, мимо которого они все прошли. Не потому, что не видели. Видели. Каждый посмотрел. И каждый решил, что это не для него.
Это было за час до того, как Симон сказал: с Тобой я готов и в темницу, и на смерть.
На смерть он был готов. А на колени с тазом нет.
Симон тогда приподнялся на локте и сказал громко, громче, чем следовало, так что даже Иоанн, лежавший у самой груди Учителя, обернулся:
— Господи, с Тобой я готов и в темницу, и на смерть.
Он сказал это искренне. Он был уверен в этом так же твёрдо, как в том, что солнце встаёт над озером. Он был рыбак, он видел бури, он не боялся воды, которая убивает, так неужели он побоится людей?
И Учитель посмотрел на него. Симон потом помнил этот взгляд всю жизнь: в нём не было упрёка, не было насмешки, а было что-то такое, от чего хотелось отвернуться, потому что так смотрят на человека, которого очень жалеют и которому ничем не могут помочь.
— Говорю тебе, Пётр, — сказал Учитель тихо, — не пропоёт сегодня петух, как ты трижды отречёшься, что не знаешь Меня.
Симон покраснел до корней волос. Он хотел возразить, крикнуть, что это невозможно, что пусть все, пусть хоть все остальные, но он никогда. Он даже открыл рот. Но Учитель уже отвернулся и протягивал чашу Иакову, и момент прошёл. Остался только жар в лице и обида, детская, жгучая. Он, Кифа, Камень, отречётся? Он, которому Учитель сам дал это имя?
Он молчал до конца ужина и, когда пели хвалебный псалом, пел громче всех.
Потом они вышли.
Ночь была светлая. Над городом стояла полная пасхальная луна, огромная, белая, такая яркая, что на каменных ступенях, спускавшихся к долине, лежали резкие чёрные тени, и каждую выбоину было видно, как днём. В воздухе ещё держалось дневное тепло, но с гор уже тянуло холодом, и Симон, кутаясь в плащ, подумал, что ночью будет зябко, как всегда весной в этих местах. Они спустились в долину Кедрона, перешли по камням через ручей, который в это время года ещё бежал, звенел и поблёскивал в лунном свете, и стали подниматься по склону Масличной горы.
Там, на склоне, был сад. Масличный сад с давильней, где осенью отжимали масло из олив. Место называлось Гефсимания, что значит масличный пресс. Учитель часто приходил сюда по вечерам, когда они бывали в Иерусалиме, и все это знали. Все, включая того, кто встал из-за стола раньше других и ушёл в ночь, не сказав ни слова.
Симон заметил его уход. Иуда из Кериота, их казначей, человек аккуратный, с тонкими пальцами, который всегда помнил, сколько осталось денег в ящике и кому сколько дали. Он вышел из комнаты, когда Учитель подал ему кусок хлеба, обмакнув его в блюдо, и сказал что-то, чего Симон не расслышал. Симон тогда подумал, что Иуду послали купить что-нибудь к празднику или раздать милостыню нищим. Так подумали все. Никто ничего не понял. Они вообще почти никогда ничего не понимали вовремя, а понимали только потом, когда было уже поздно.
В саду пахло нагретой за день корой, сырой землёй и чем-то горьковатым, лекарственным, отчего у Симона защипало в носу. Оливы стояли старые, корявые, с перекрученными стволами, похожие на застывших в немыслимых позах стариков. Лунный свет пробивался сквозь их серебристую листву и ложился на траву рваными пятнами.
— Посидите здесь, — сказал Учитель ученикам у входа в сад. — А Я пойду помолюсь.
И взял с собой троих: Иакова, Иоанна и его, Симона. Они прошли вглубь сада, между стволами, туда, где земля поднималась небольшим уступом и откуда сквозь деревья был виден спящий город с белыми стенами и громадой Храма, освещённой луной.
Там Учитель остановился, и Симон увидел, что с Ним происходит что-то страшное. Лицо Его, всегда спокойное, всегда будто немного обращённое внутрь, исказилось, как у человека, на которого вдруг навалилась непомерная тяжесть. Он дышал тяжело, прерывисто.
— Душа Моя скорбит смертельно, — сказал Он. — Побудьте здесь и бодрствуйте со Мной.
И отошёл от них на бросок камня, и упал лицом на землю.
Симон сел, прислонившись спиной к шершавому стволу. Иаков и Иоанн устроились рядом. Он слышал, как Учитель молится, слышал обрывки слов, произнесённых с такой мукой, что ему хотелось зажать уши. «Отче… если возможно… да минует Меня…». Слова падали в ночь, как камни в колодец, и Симону казалось, что он слышит, как они долетают до дна.
Он хотел бодрствовать. Он правда хотел. Он смотрел на луну, на чёрные силуэты олив, на спину Учителя, распростёртого на земле, и говорил себе: не спать, не спать, Камень, ты обещал. Но день был длинный, вино за ужином было сладким и крепким, а он с рассвета был на ногах. Веки его наливались тяжестью. Лунный свет расплывался. Шёпот молитвы становился всё тише, всё дальше, сливался с шелестом листвы, с журчанием Кедрона внизу, с далёким лаем собак в городе…
— Симон, — сказал над ним голос. — Ты спишь? Не мог ты бодрствовать один час?
Симон вскинулся. Учитель стоял над ними, и лицо Его было мокрым, будто Он умывался, но воды поблизости не было, и Симон с ужасом понял, что это пот. Тёмный, тяжёлый, как кровь, он стекал по Его лбу и вискам.
— Бодрствуйте и молитесь, — сказал Учитель, — чтобы не впасть в искушение. Дух бодр, плоть же немощна.
Он сказал это без гнева. Устало. И снова отошёл.
Симон сидел, сжав кулаки так, что ногти впились в ладони. Стыд жёг ему лицо. Он поклялся себе, что больше не уснёт. Он стал считать оливы, потом звёзды, потом удары собственного сердца. Он щипал себя за руку. Он повторял про себя псалмы, которые знал с детства.
И уснул снова.
И Учитель снова пришёл, и снова нашёл их спящими, и на этот раз ничего не сказал, только постоял над ними, и Симон, проснувшись, не смог поднять на Него глаз. Ему нечего было ответить. Совсем нечего. Он, готовый идти на смерть, не смог выстоять даже против сна.
Трижды Учитель уходил молиться. Трижды возвращался. Трижды находил их спящими.
Трижды, думал потом Симон, вспоминая эту ночь. Всё в ту ночь было трижды. Как будто кто-то нарочно отсчитывал.
В третий раз Учитель подошёл к ним и сказал, уже без всякой тоски в голосе, совершенно спокойно, как говорят о деле, которое решено:
— Вы всё ещё спите и почиваете? Кончено. Пришёл час. Вставайте, пойдём. Вот приблизился предающий Меня.
Симон вскочил на ноги и тогда увидел огни.
Внизу, по склону, поднимаясь от Кедрона, двигалась цепочка факелов. Много факелов. Красные пятна плясали между стволами олив, то пропадая, то появляясь вновь, и вместе с огнями поднимался шум: топот множества ног, звяканье железа, приглушённые голоса, чей-то кашель. Собаки в городе залаяли громче.
Факелы были не нужны. Луна светила так ярко, что можно было разглядеть каждую травинку. Но они шли с факелами, и Симон потом, много лет спустя, в Риме, думал об этом: зачем им был нужен огонь в такую светлую ночь? Наверное, затем, что люди, идущие делать тёмное дело, всегда приносят с собой много света. Им кажется, что так они будут правы.
Толпа вышла на поляну. Здесь были храмовые стражники с короткими мечами и дубинами, слуги первосвященника, какие-то люди без оружия, но с палками, а позади, в стороне, Симону почудился блеск римских шлемов. А впереди всех шёл человек, которого Симон узнал бы из тысячи, потому что три года ел с ним из одного блюда.
Иуда подошёл прямо к Учителю. Подошёл быстро, деловито, будто боялся, что передумает, если замедлит шаг.
— Радуйся, Равви! — сказал он громко, для тех, кто стоял позади. И поцеловал Его.
Таков был условный знак. Симон узнал об этом позже. Тот, кого я поцелую, Тот и есть, возьмите Его. Поцелуй вместо указующего пальца. Знак любви, использованный как пароль.
— Друг, — сказал Учитель Иуде, и это слово Симон тоже помнил всю жизнь, потому что в нём не было ни капли иронии. — Друг, для чего ты пришёл? Целованием ли предаёшь Сына Человеческого?
Иуда отступил, и лицо его в свете факелов было белым, как стены Храма.
Стражники бросились вперёд.
И тогда Симон, Кифа, Камень, не думая, не рассуждая, не помня себя, выхватил из-под плаща меч.
Он потом много раз пытался понять, что двигало им в ту минуту. Храбрость? Нет, не храбрость. Храбрость рассуждает, а он не рассуждал. Любовь? Да, конечно, любовь, но не только она. Было там и другое: обида, стыд за трижды проспанную молитву, желание доказать, что он не такой, как сказал Учитель за ужином, что он не отречётся, что вот он, вот его меч, вот его рука. Он хотел быть правым. Он хотел, чтобы слова Учителя о петухе оказались ошибкой. И ради этого готов был рубить.
Первым под руку ему попался не стражник, а слуга. Невысокий человек в простой одежде, с факелом в руке, который стоял ближе всех и, кажется, сам не очень понимал, зачем он здесь. Его звали Малх. Он служил первосвященнику, и послали его, вероятно, просто чтобы светить. Он даже не был вооружён.
Меч Симона опустился, неловко, наискось, как опускается весло, когда гребец в темноте промахивается мимо волны. Удар пришёлся не по голове, куда он целил, а скользнул сбоку. Малх закричал, выронил факел и схватился за голову, и между его пальцами потекла кровь, чёрная в лунном свете. На траве, у самых ног Симона, лежало что-то маленькое и белое.
Ухо. Правое ухо раба первосвященника.
Наступила тишина. Такая тишина, какая бывает в лодке перед тем, как на неё обрушится шквал. Стражники замерли. Факелы потрескивали. Малх стонал, скорчившись, и раскачивался из стороны в сторону.
Симон стоял с мечом в руке и смотрел на то, что сделал. Меч оказался неожиданно тяжёлым. Рука дрожала.
— Оставьте, довольно, — сказал Учитель.
Он сказал это не стражникам, а ему, Симону. Тем же тоном, каким за ужином сказал о мечах. Довольно.
— Вложи меч в ножны, — сказал Он. — Все, взявшие меч, мечом погибнут. Или ты думаешь, что Я не могу теперь умолить Отца Моего, и Он представит Мне более, нежели двенадцать легионов ангелов? Как же сбудутся Писания? Чашу, которую дал Мне Отец, неужели Мне не пить её?
И, сделав шаг к Малху, который отшатнулся в ужасе, Учитель наклонился, поднял с травы то маленькое белое и коснулся его головы.
Симон не видел, что именно произошло. Он видел только, что Малх вдруг перестал стонать, отнял от головы окровавленные пальцы, недоверчиво ощупал себя и поднял на Учителя глаза. В этих глазах был не страх, нет. В них было что-то, чего Симон не умел назвать. Изумление, может быть. Или стыд.
Ухо было на месте. Целое, только в крови.
Учитель исцелил того, кто пришёл Его взять. Последнее чудо, сотворённое Им свободными руками, было сделано для врага. Симон потом, в Риме, рассказывал это молодым ученикам, и молодые ученики всегда удивлялись. А он объяснял им: вы не поняли, Он исправлял не ухо раба. Он исправлял мою ошибку. Мой меч. Он подчищал за мной, как подчищают за ребёнком.
Тогда, в саду, Симон этого не понимал. Тогда он стоял с бесполезным мечом в руке и чувствовал, как всё, во что он верил, рушится под ногами. Если Учитель не хочет, чтобы его защищали, если Он сам идёт к ним в руки, то что же тогда? Зачем они шли за Ним три года? Зачем бросили лодки и сети? Где царство, которое Он обещал?
Стражники опомнились. Они схватили Учителя, грубо, торопливо, будто наверстывая упущенное от испуга время. Заломили руки за спину, стали вязать верёвкой. Он не сопротивлялся.
— Как будто на разбойника вышли вы с мечами и кольями взять Меня, — сказал Он им. — Каждый день сидел Я с вами, уча в Храме, и вы не брали Меня. Но теперь ваше время и власть тьмы.
Власть тьмы.
Ученики побежали.
Первым, кажется, побежал Фома. Потом Андрей, брат Симона, потом остальные. Они бежали между оливами, спотыкаясь о корни, падая, вскакивая, не оглядываясь. Какой-то юноша, совсем мальчик, который, видно, прибежал на шум из соседнего дома, не успев одеться, в одном покрывале, накинутом на голое тело, тоже бросился бежать. Стражник ухватил его за покрывало, но юноша вывернулся, оставил покрывало в руках стражника и убежал нагой, белея в лунном свете. Стражники захохотали.
Симон тоже побежал.
Он не помнил, как выронил меч. Помнил только, что бежал, задыхаясь, что ветви хлестали его по лицу, что под ногами хрустели прошлогодние листья, что сердце колотилось где-то в горле. Он бежал, как не бегал никогда в жизни, даже в детстве, когда за ними с братом гнался хозяин виноградника. И единственная мысль, которая билась в голове, была не о Учителе, не о Малхе, не о мече. Мысль была простая и постыдная: только бы не меня. Только бы не меня.




