День грядущий

- -
- 100%
- +
Машина пришла минута в минуту. Она была гладкая, белая, без единой царапины, и когда Лопахин подходил, дверь сама отворилась ему навстречу с мягким, почтительным шорохом. Внутри пахло лавандой — тем особенным, приторным, синтетическим запахом, которым пахнут теперь все новые вещи на свете. Кресло подстроилось под него так точно, что он даже не заметил, как сел.
— Добрый вечер, Егор Иванович, — сказал голос из ниоткуда, спокойный и женский. — Куда поедем?
— К драматическому театру, — сказал Лопахин и почему-то добавил: — Пожалуйста.
Он всегда говорил машине «пожалуйста» и всегда после этого злился на себя. Зачем? Она ведь не человек. И всё-таки говорил, потому что где-то в глубине его существа жило чувство, что если он не будет вежлив с машиной, то с ним случится что-нибудь дурное.
Машина тронулась бесшумно, без рывка, без вздоха, как будто не поехала, а поплыла. За окном поплыл мокрый город: витрины, в которых горели фонари, наряженные к ноябрьским праздникам, люди под зонтами, обгоняющие друг друга автомобили, в которых сидели, как он, люди, и каждый думал о чём-то своём, и ни один из них не знал, о чём думает другой.
IV
Варвара Сергеевна вышла из дома в двадцать минут седьмого. Дождь к тому времени перестал, но воздух был мокрый, и асфальт блестел, отражая фонари, отчего казалось, что под ногами ещё один город, перевёрнутый и светящийся.
Она тоже заказала машину. И тоже слышала тот же голос, спокойный и женский, и тоже, как Лопахин, сказала «спасибо», когда дверь открылась перед ней, — а потом подумала: «Что же это я?» — и усмехнулась.
Ей вдруг стало нехорошо. Она сама не знала, отчего. Может быть, от того, что все эти годы она ездила, ходила, работала, ужинала, спала — и всё это делалось точно и гладко, как в этой машине, и от этой точности и гладкости в ней накопилось что-то, чему не было имени.
Она ехала мимо своего города и думала о том, что когда-то, когда она была девочкой, в этих самых местах стояли троллейбусы, которые пахли резиной и током, и в них было тесно, и был кондуктор, который кричал: «Оплачиваем проезд!» — и эти слова, дурацкие, раздражённые, были живыми. А теперь всё было вежливо. И молчаливо. И от этого хотелось кричать.
Она не кричала. Она сидела и смотрела в окно, и на коленях у неё лежала книга — Толстой, «Анна Каренина», которую она взяла с собой, чтобы оставить в театре у знакомой, — и на обложке было написано её имя, потому что она ещё с института подписывала свои книги, не доверяя миру.
V
Он ждал её у колонн. Он промок — зонт забыл дома, — и стоял, переминаясь с ноги на ногу, и смотрел на приближающиеся машины. Увидев её, он вдруг почувствовал, что все приготовленные слова куда-то ушли — выветрились, как запах духов, — и осталось только одно: «Хорошо, что ты пришла».
Она тоже увидела его и улыбнулась — тем простым, коротким женским smile, которым женщины показывают, что рады, но не настолько, чтобы это было заметно.
— Ты давно?
— Нет. Минуты три.
Он соврал. Он стоял сорок минут.
Они пошли к театру. У кассы толпились люди — уже смирные, уже привыкшие к очередям, которые не двигаются, а как будто стоят на месте, потому что всё делается не людьми, а машинами. Варвара Сергеевна отдала книгу знакомой — женщине в синем платке, у которой лицо было такое, как будто она всю жизнь ждала чего-то неприятного, — и вернулась к Лопахину.
Спектакль был скучный. Играли Островского, но играли так, как играют теперь, — то есть хорошо, гладко, а не живо. Актёры знали своё дело, никто не забывал слов, никто не спотыкался, и всё-таки это было мёртвое. Это было правильное мёртвое. Лопахин смотрел на сцену и думал о Варваре. Варвара смотрела на сцену и думала о том, что ей надо было надеть другое платье, потому что это её полнило.
В антракте они вышли в фойе. Народу было много. Пахло кофе и духами, и было то гудение, которое бывает в фойе, — не разговор, а именно гудение, общий звук многих голосов, из которых ни один ничего не говорит.
— Хочешь чего-нибудь? — спросил Лопахин.
— Нет, — сказала Варвара Сергеевна. — Спасибо.
Они стояли у окна. За окном шёл дождь — снова, опять, — и по стеклу ползли капли, собираясь в длинные извилистые струйки.
— Варя, — сказал Лопахин.
— Что?
Он посмотрел ей в лицо. Хорошее лицо. Усталое лицо. Лицо женщины, которая дождалась тридцать второго года и не дождалась ничего.
— Я хотел тебе сказать, — начал он.
И в эту секунду в фойе зазвенел звонок — умный, вежливый, музыкальный, — приглашая обратно в зал. Люди вокруг двинулись, зашумели, кто-то толкнул его в бок извиняющейся, но всё-таки неловкой рукой. Слово, которое висело в воздухе, лопнуло, как мыльный пузырь.
— После, — сказал Лопахин.
— После, — согласилась Варвара Сергеевна.
И оба почувствовали облегчение. И оба это облегчение в себе заметили. И оба от этого пришли в уныние.
VI
Во втором акте он решился снова. Наклонился к её уху — и почувствовал запах её волос, тот же запах, что и три года назад, когда они в первый раз сидели рядом, — и прошептал:
— Варя, я не хочу больше ходить вокруг. Я...
Он хотел сказать: «...люблю тебя». Он даже открыл рот. И тут зазвучала музыка — не громкая, а тихая, аккуратная, специальная, — и голос машины, вежливый, женский, сказал у него где-то в кармане:
— Егор Иванович, напоминаю: через двадцать минут вам нужно быть у выхода, чтобы не опоздать на следующую запись.
Это был ассистент. Это был не человек. Это была программа, которую он сам же и настроил три месяца назад, когда был уверен, что жизнь надо планировать, и которая теперь, в эту минуту, говорила с ним из кармана спокойным, ровным, ничуть не смущённым голосом.
Варвара Сергеевна услышала. Она отстранилась — чуть-чуть, на полсантиметра, но он почувствовал это как удар, — и усмехнулась.
— У тебя дела.
— Нет. Это... это не дела.
— Конечно, — сказала она. — Я понимаю.
Она смотрела на сцену, где актриса, чуть-чуть опоздав на четверть такта, произносила монолог о том, что жизнь — это река, и всё в неё входит и из неё выходит, и ничто не остаётся. Актриса произносила это хорошо. Актриса знала, что делала. И всё-таки в её словах было так мало настоящего, что Варваре Сергеевне стало скучно. Не на актрису. На всё.
VII
После спектакля они вышли на улицу. Дождь перестал окончательно, и небо над Москвой было тёмное, глухое, без звёзд, — то небо, которое бывает в больших городах и в котором живёт не Бог, а электричество. Лужи стояли гладкие, как зеркала, и в них отражались огни, и когда кто-нибудь проходил, отражение дрожало и расплывалось, и потом снова собиралось — точно так же, как собиралась, расплывалась и снова собиралась жизнь.
Лопахин предложил проводить. Варвара Сергеевна сказала: «Не надо», — но сказала это не твёрдо, а мягко, и он понял, что надо, и позвал машину.
Машина приехала через минуту — такая же белая, гладкая, пахнущая лавандой. Они сели. Дверь за ними закрылась с тем же вежливым шорохом.
— Два адреса, — сказал Лопахин. — Сначала Арбат, потом...
— Потом меня, — сказала Варвара Сергеевна. — И всё.
Машина тронулась. Внутри было тепло, тихо, и слышался только едва различимый шелест двигателя. На потолке горела мягкая, ровная лампочка. Всё было хорошо. Всё было удобно. И от этого было невыносимо.
— Варя, — сказал Лопахин, глядя не на неё, а на спинку переднего кресла. — Я хочу тебе сказать одно. Давно хочу. Ты, может быть, знаешь, но я всё равно хочу сказать.
Она молчала. Она смотрела в окно — или делала вид, что смотрит.
— Я тебя... — начал он. — Я тебя...
И тут машина заговорила. Не с ним. Сама с собой, спокойно, деловито:
— Впереди пробка. Строю объезд. Прошу извинить за доставленное неудобство.
И так как она это сказала, и так как в её голосе была та безупречная, стерильная, ни к чему не обязывающая вежливость, которую человек не может произвести, — Лопахин вдруг увидел всю свою жизнь. Увидел, что и он сам уже говорит таким же голосом. Что он извиняется и не извиняется. Что он вежлив и равнодушен. Что слова, которые он готовил целый день, в этом лавандовом, тёплом, белом ящике звучат так же фальшиво, как голос машины, извиняющийся за пробку.
Он замолчал.
Варвара Сергеевна отвернулась к окну — и он увидел, что в стекле, в отражении, у неё на глазах блестят слёзы. Но она не плакала. Она только смотрела на этот блеск, как смотрят на чужую вещь.
Машина, заметив, что пассажир расстроен — она умела это замечать, этому её учили в лаборатории люди, сидевшие за чистыми столами, — включила тихую музыку. Это была соната. Медленная, нежная, немного печальная. Музыка, которую выбирают для того, чтобы утешить. И в подстаканнике выехал пакетик бумажных салфеток.
— Прошу вас, — сказала машина.
И вот эта салфетка, которая выехала сама, ровная, белая, пахнущая лавандой, — эта салфетка добила Лопахина окончательно. Он понял, что все его слова, весь его порыв, все три года тайной любви — всё это здесь не нужно. Здесь нужно только то, что можно нажать, включить, убрать. Здесь всё решается заранее, без него.
Он взял салфетку. Не для того, чтобы вытереть. Просто чтобы что-нибудь сделать руками.
— Спасибо, — сказал он машине.
И опять, как всегда, разозлился на себя.
VIII
Довезли её молча. У её дома машина остановилась сама, дверь открылась, и она вышла — без слова, без улыбки, — и пошла к подъезду, и её мокрые туфли оставляли на асфальте тёмные следы.
Лопахин хотел выйти, хотел догнать, хотел ещё что-то сказать. Но не вышел. Он сидел и смотрел, как она идёт — медленно, прямо, не оборачиваясь, — и как в окне пятого этажа зажигается свет, и как она проходит там, за занавеской, тонкая тень, которой он не может коснуться.
— Куда теперь? — спросила машина.
Он молчал.
— Куда теперь, Егор Иванович?
— Домой, — сказал он. — Куда же ещё.
Машина поехала. Музыку она уже выключила — поняла, что не помогает. В окне, в зеркале, отражалось его лицо: некрасивое в этот вечер, усталое, постаревшее.
— Егор Иванович, — сказала машина. — Вы, кажется, расстроены. Включить успокаивающее дыхание?
— Нет.
— Может быть, сменить маршрут? Прокатиться по набережной? Это часто улучшает настроение.
— Нет, — сказал он снова. И потом, сам не зная зачем, спросил: — А ты умеешь молчать?
Машина не ответила. Машина считала вопрос некорректным. И это молчание было единственным живым, что случилось с Лопахиным за весь вечер.
Он приехал домой, разделся, лёг в постель. За стеной у соседей играл телевизор — старый, громкий, с рекламой, в которой женщина с сияющим лицом говорила, что теперь можно не думать о зарядке. Лопахин лежал и смотрел в потолок, где мерцал маленький зелёный глазок — датчик дыма, — и думал о том, что он хотел сказать и не сказал. И что скажет, может быть, завтра. Или послезавтра. Или никогда.
IX
А Варвара Сергеевна в это время сидела у себя на кухне, пила чай — настоящий, листовой, из жестяной банки, — и рядом с ней сидела тётушка, которая не спала, потому что не спала никогда, пока Варя не вернётся.
— Ну что? — спросила тётушка.
— Ничего.
— Он тебе что-нибудь сказал?
— Ничего.
Тётушка вздохнула. Она знала эту историю. Она сама прожила такую же — давно, в шестидесятых, когда был один человек, который ходил к ней, и провожал её до дома, и молчал, и она молчала, и они так и разошлись, и он умер двадцать лет назад, и она узнала об этом случайно, из письма, и заплакала тогда впервые за много лет.
— А ты сама? — спросила тётушка. — Ты ему что-нибудь сказала?
— Я тоже ничего не сказала.
— Ну и хорошо, — сказала тётушка неожиданно бодро. — И правильно. Слова — они ничего не решают. Слова — они как салфетки эти. Взял, вытерся, бросил.
Варвара Сергеевна засмеялась. И, засмеявшись, заплакала. Она плакала не о Лопахине — хотя и о нём тоже, — а обо всём: о дожде, о книге Толстого, о промокших туфлях, о женщине за занавеской, которая гладила бельё в тёплой комнате, о своём тридцать втором годе, о том, что всё вокруг стало вежливым, спокойным, точным и почему-то от этого невыносимо одиноким.
Тётушка погладила её по голове — так, как гладила в детстве. И сказала:
— Ничего. Живут же люди. Живут же.
За окном опять пошёл дождь. Машины ехали по мокрой улице — бесшумные, ровные, без водителей, — и в них сидели люди, которых везли куда-то точно и вовремя, и никто из них не сбивался с пути.
Часть первая. Электрический сонГлава третья. Тихая охота
I
В Сибири, в Томской области, в трёхстах верстах от железной дороги, стояла деревня Кедровка — небольшая, дворов на сорок, из которых жилых оставалось не более двадцати, а остальные либо покосились и заросли крапивой, либо были заколочены досками крест-накрест, как заколачивают окна в домах, из которых ушла жизнь.
Было это в сентябре 2027 года, в ту пору, которую в Сибири называют «бабьим летом» — когда после первых заморозков вдруг возвращается тепло, и воздух становится прозрачным и горьким, и пахнет прелой листвой, и над рекой по утрам поднимается пар, и в этом паре тонут и берега, и лодки, и всё, что есть на свете. Птицы в эту пору улетают, и в лесу делается тихо — так тихо, что слышно, как падает лист.
Ефим Ильич Пахомов, старик семидесяти четырёх лет, вдовец, жил на краю деревни, в доме, который построил ещё его отец, а может быть, и дед, — точно никто не знал, потому что дом был старый, бревенчатый, с крышей, поросшей мхом, и с окнами, которые от времени вросли в землю и смотрели на свет как-то исподлобья, недоверчиво. Ефим Ильич жил в нём один, если не считать кота по кличке Мышь — чёрного, старого, одноглазого, который целыми днями спал на печи и просыпался только к вечеру, чтобы поесть и снова заснуть.
Была у Ефима Ильича и ещё одна живая душа в доме — иконка в углу, старая, потемневшая, с изображением Николая Угодника, которую он не снял даже при новой власти, потому что не видел в ней ничего крамольного, а просто считал, что так надо. Перед иконкой горела лампадка — не всегда, а когда было масло. Масло было дорого, и Ефим Ильич зажигал лампадку только по большим праздникам, да ещё когда что-нибудь случалось — или хорошее, или дурное, потому что в обоих случаях человеку хочется, чтобы кто-то сверху на него посмотрел.
Здоровье у Ефима Ильича было ещё ничего. Ноги, правда, побаливали — особенно по утрам, когда он вставал с печи и ставил их на холодный пол, — и спина ломило, и зубы почти все выпали, и он жевал медленно, как жуёт скотина, и от этого казался себе самому похожим на скотину. Но руки были крепкие, и глаз был острый, и слух был хороший, и по лесу он ходил так же, как ходил в молодости, — не спеша, но без остановки, по своей особенной, одному ему известной дороге.
Занятие у него было одно — лес. Он ходил в лес каждый день, кроме дней, когда шёл дождь или когда болела нога, и в лесу он собирал грибы, ягоды, а иногда просто ходил и смотрел — на деревья, на птиц, на траву, — и возвращался домой усталый, но спокойный, как человек, сделавший своё дело. Это была его охота, его работа, его молитва, его жизнь. И он не мог бы сказать, что именно он в лесу ищет. Но когда он возвращался, он всегда чувствовал, что нашёл.
II
В то утро он встал рано, ещё до света. За окном было серо, и туман стоял стеной, и в тумане тонули и берёзы, и забор, и колодец, и всё, что было вокруг. Кот спал на печи, свернувшись в клубок, и не обратил на него никакого внимания.
Ефим Ильич надел ватные штаны, старую телогрейку, которая была ему велика и оттого сидела мешком, обмотал ноги портянками и влез в сапоги — резиновые, с заплаткой на левой пятке. Взял корзину — плетёную, с отломанной ручкой, которую он сам же и прикрутил проволокой. Взял нож — маленький, складной, с деревянной рукояткой, который он точил каждую субботу. Взял мешочек с хлебом и луковицей, чтобы поесть в лесу, и фляжку с водой. И вышел, закрыв дверь на щеколду, хотя запирать было не от кого.
На улице было холодно, но не так, как зимой, а той особенной осенней прохладой, от которой внутри делается бодро и ясно. Туман лежал на земле, и трава была мокрая, и когда Ефим Ильич шёл по ней, сапоги его оставляли тёмные следы, и следы эти тут же заполнялись водой. Он шёл вдоль заборов, мимо домов, где всё ещё спали, мимо школы — маленькой, белой, с выбитым стеклом в одном из окон, мимо клуба, который закрыли лет пять назад, а здание так и стояло, с забитыми дверями, с обвалившейся штукатуркой, как памятник той жизни, которой больше не будет.
У околицы он остановился. Здесь начинался лес — тот самый, куда он ходил сорок лет, и, может быть, больше, и который он знал лучше, чем собственную избу. Он знал в нём каждую тропинку, каждое болотце, каждую поляну, где растут белые, каждую берёзу, под которой в позапрошлом году нашёл целое гнездо груздей. Он знал этот лес так, как знают человека, с которым прожил жизнь, — знал его настроения, его капризы, его щедрость и его скупость.
И сегодня, глядя в туман, он почувствовал что-то неладное. Что именно — он не мог сказать. Но неладное было. Это было похоже на то чувство, которое бывает, когда входишь в свой дом и видишь, что кто-то там был, — ничего не тронуто, ничего не пропало, а всё-таки был.
Он перекрестился — по привычке, незаметно для самого себя, — и вошёл в лес.
III
Лес был тихий. Не просто тихий, а как-то особенно, не по-осеннему тихий, — так тихо в нём бывало только перед дождём или перед грозой. Птиц не было слышно. Ветер не шумел. Только под ногами хрустела листва и потрескивали сучья. И где-то далеко, на самом краю слышимости, — так далеко, что Ефим Ильич даже не был уверен, слышит ли он это на самом деле, — что-то гудело. Не громко, не навязчиво, а ровно и непрерывно, как гудит электропровод в морозную ночь.
Он прошёл с полверсты по знакомой тропе и вышел на поляну, где обычно было много всего — и белых, и подберёзовиков, и лисичек. Но поляна была пустая. Он даже не сразу понял, что не так. Он стоял и смотрел на траву, и видел, что трава притоптана — аккуратно, ровно, как будто по ней прошли не люди, а что-то, что ходит по прямой линии. И там, где трава была притоптана, из земли торчали маленькие, тонкие, серебристые столбики — не выше колена, с чёрными глазками сверху.
Ефим Ильич наклонился и потрогал один такой столбик. Он был холодный. От него шло тихое гудение — то самое, которое он слышал. Он подумал сначала, что это гриб — какой-нибудь невиданный, диковинный, — но это был не гриб. Это было что-то другое. Что-то из мира, которого он не знал и знать не хотел.
Он выпрямился и пошёл дальше.
IV
Грибов в этот день он не нашёл. Не нашёл ни одного — ни белого, ни подосиновика, ни даже сыроежки, которую он обычно не брал, но которую всегда замечал. Лес был пустой. И не потому, что грибы не уродились, — нет, грибы должны были быть, он чувствовал это, как чувствует охотник, — а потому, что кто-то или что-то их убрало. Тихо, аккуратно, без следа.
У одного пня он остановился. Пень был старый, трухлявый, и на нём обычно росли опята — целыми семьями, одна над другой, жёлтенькие, крепкие, пахнущие лесом. Сегодня опят не было. Но на пне были видны следы — тонкие, ровные, будто что-то срезало грибы ножом или чем-то вроде ножа. И рядом, в земле, торчал серебристый столбик с чёрным глазком.
Ефим Ильич сел на пень. Он устал. Не от ходьбы — от ходьбы он не уставал, — а от чего-то другого. Он сидел и смотрел на лес, который был его лесом, и чувствовал, что лес этот ему больше не принадлежит.
Он вспомнил молодость. Вспомнил, как в пятьдесят восьмом году, когда ему было двадцать пять, они ходили с отцом на охоту — по-настоящему, с ружьём, — и отец учил его, как ходить бесшумно, как читать следы, как понимать, куда пошёл зверь. Тогда лес был полон жизни. Тогда в нём был и зверь, и птица, и грибы, и ягоды, и всё это было ничьё, то есть — Божье, общее, всех. Теперь лес был полон столбиков.
Он вспомнил и жену свою, Аграфену Тихоновну, которая умерла двенадцать лет назад, зимой, от простуды. Она тоже любила лес. Она ходила с ним вместе, и у неё была своя корзина, поменьше, с двумя ручками, и она всегда находила больше, чем он, — где-то там, в стороне, куда он не сворачивал. И когда она находила, она смеялась тихим, коротким смехом, и показывала ему находку, как ребёнок показывает игрушку. «Гляди, Фима, гляди, какие!» — говорила она, и в её глазах было столько простой, детской радости, что он тоже смеялся и чувствовал, что жизнь хороша.
Теперь её не было. И лес был не тот. И он сидел на пне и думал: вот я, старик, семьдесят четыре года, и я сижу в лесу, который весь мой — и ничей.
V
Он уже хотел встать и идти домой, когда услышал шаги. Шаги были лёгкие, быстрые, не деревенские. По тропе к нему шёл человек — молодой, в чёрной куртке, с планшетом в руке, в наушнике. На боку у него висела рация, из которой доносилось тихое потрескивание. Шёл он быстро, уверенно, как хозяин.
— Здравствуйте, — сказал он, увидев Ефима Ильича. — Вы что тут делаете?
Ефим Ильич посмотрел на него. Молодой был вежливый, но вежливый так, как вежлив человек, которому ты мешаешь и который это знает, но не хочет сказать прямо.
— Я тут живу, — сказал Ефим Ильич.
— А, — сказал молодой человек, и в этом «а» было всё: и понимание, и безразличие, и что-то ещё, чего Ефим Ильич не разобрал. — Понятно. Вы, извините, грибы собирали?
— А что?
— Да нет, ничего. Просто здесь теперь нельзя.
— Нельзя, — повторил Ефим Ильич, и в его голосе не было вопроса, потому что он уже знал ответ.
— Да, нельзя. Это — особо охраняемая территория. Углеродная ферма. Тут всё под учётом.
Ефим Ильич молчал. Он смотрел на молодого, и молодой смотрел на него, и оба молчали, и это молчание было длиннее, чем нужно. Наконец молодой сказал, как будто оправдываясь:
— Я сам тут ничего не решаю. Мне приказано. Лесник я. Ну, то есть теперь не лесник, а... — он замялся, — оператор углеродного участка.
— А где лесник-то настоящий? — спросил Ефим Ильич. — Митька Ерошин был. Он где?
— Ерошин уехал. В город. Работы тут нет.
— А ты, стало быть, есть?
— Я — есть, — сказал молодой и усмехнулся. — Я — есть.
Он стоял и держал планшет, и планшет мигал, и в планшете что-то двигалось — какие-то цифры, линии, кружки, — и молодой краем глаза всё это видел и, может быть, даже понимал, а может быть, только делал вид, что понимает, потому что, когда человеку тридцать лет и он носит чёрную куртку и держит в руках планшет, от него ждут, что он понимает.
VI
— Слушай, — сказал Ефим Ильич. — Объясни ты мне, старику. Что тут такое? Я тридцать лет в этот лес хожу. Или сорок. Тут всегда были грибы. Тут всегда были ягоды. А теперь — нет. Почему?
Молодой вздохнул. Он, видимо, объяснял это уже много раз — не старику вот такому, а другим: комиссиям, проверяющим, журналистам из города. И у него уже была заготовлена фраза.
— Тут углеродная ферма, — сказал он. — Лес теперь считают. Каждое дерево, каждый куст. Лес поглощает углекислый газ и выделяет кислород. Это учитывают. Это деньги. Это... — он поискал слово, — это экология.
— Экология, — повторил Ефим Ильич.
— Да. Мы не рубим, мы не жгём, мы не даём лесу портиться. Мы его... сохраняем.
— А грибы?
— А грибы — это биомасса. Её тоже считают. Если вы берёте гриб, вы берёте углерод. Углерод уходит. Баланс нарушается. Понимаете?
Ефим Ильич не понимал. Но он понимал другое: что этому молодому человеку платят за то, чтобы он говорил эти слова, и что слова эти он говорит гладко, как по писаному, и что за этими словами ничего нет — ни души, ни мысли, ни совести. И от этого Ефиму Ильичу стало не зло, а тоскливо.
— А мне что делать? — спросил он тихо. — Мне-то что делать?
Молодой посмотрел на него. И в глазах у молодого на секунду что-то дрогнуло — то самое, что дрожит у человека, который вдруг вспомнил, что он тоже человек.



