Анатомия тьмы

- -
- 100%
- +
Пример, который стоит всех абстракций: «Книга Страшного суда» — Domesday Book, великая опись Англии 1086 года, заказанная Вильгельмом Завоевателем через двадцать лет после победы [43]. По стране поехали комиссии и записали всё: у кого земля, сколько плугов, сколько крестьян, сколько лугов и мельниц, сколько стоило при Эдуарде и сколько стоит теперь. Современники прозвали книгу Страшным судом — не из поэзии: как на Страшном суде не укроешься, так и от этой описи не укроешься, говорила хроника [43]. Вот она, инвентаризация, доведённая до абсолюта: победитель считает побеждённую страну, как кладовщик считает мешки. Двадцать лет спустя после завоевания — не храм, не летопись, не кодекс. Опись. Потому что власть, которая не посчитала, — не власть, а гостья.
Заметь тонкость: перепись двуедина, как всё в этой книге. Тот же аппарат, который изымает, может и спасать: учёт нужд, распределение помощи, карточная норма в беду — всё это требует того же глаза, тех же списков. Опись не зла и не добра; она — инструмент чтения, и вопрос, как всегда, в том, кто держит книгу и с какой меркой в другой руке. Но одно сказать можно твёрдо: с 1086 года — а по сути, с Урука — человек для власти существует постольку, поскольку записан. Незаписанный не платит, но и не получает; вне таблицы нет ни налога, ни нормы. С этого момента свобода и безопасность меняются местами самым незаметным образом: внутри таблицы тебя считают и кормят по строке; вне таблицы не считают и не кормят вовсе. Истории известны оба выбора — бегство в леса и горы от описи, которое Скотт называет искусством не быть управляемым, и возвращение в таблицу, когда лес перестаёт кормить [42]. Между строкой и лесом человечество металось пять тысяч лет. Мечется до сих пор, только лес кончился, а таблица стала цифровой и умещается в кармане.
1.12. Эпилог исторического слоя: что не изменилось
Закрывая исторический слой, стоит проговорить то, что обычно проговаривают шёпотом: за пять тысяч лет, прошедших с глиняной таблички, в узле раздачи не изменилось ничего принципиального. Изменилась упаковка. Узел — нет.
Суди сам по деталям. Государственный запас зерна — изобретение, которое традиция приписывает ещё Иосифу в Египте с его семью годами, — стоит сегодня в каждой стране под именем стратегического резерва, и споры о том, сколько в нём должно лежать, ведутся теми же словами, какими спорили царские писцы: слишком мало — страшно, слишком много — дорого. Экспортный запрет в неурожайный год — мера, которую принимали вавилонские цари и принимают правительства сегодня, в точности с тем же эффектом, который Сен разобрал на Бенгалии: запрет спасает своих и множит панику чужих, цена улетает, и где-то в конце цепочки покупатель с малым кошельком остаётся без корзины [16]. Продовольственная безопасность — термин современных доктрин — есть не что иное, как страховка амбара, переписанная языком министерств. Меняются формулировки, не меняется формула: еда — это первая строка суверенитета, и тот, кто ею пренебрегает в мирное время, платит за это в трудное двойной ценой.
Второе, что не изменилось: распределение как сердце власти. В первой главе говорилось, что группа платит вождю за снятие тревоги; эта глава добавляет, чем именно платит вождь в ответ: доступом к запасу. Вся политика, очищенная от риторики, сводится к вопросам, которые ставила табличка из Урука: сколько взять, у кого взять, кому дать, кто считает. Бюджет любого государства — это та же ведомость, только длиннее; битва за бюджет — та же битва у амбара, только с регламентом; и то, что мы называем большой политикой, есть не что иное, как борьба за право стоять с меркой. Сменились мерки. Поза осталась.
Третье, что не изменилось, — асимметрия: голод, где бы он ни случился, бьёт снизу вверх по лестнице и останавливается перед верхними ступенями. У Самарии и Иерусалима, у Парижа и Бенгалии, у всех осаждённых и всех обнесённых ценой — расклад один: едят те, у кого запас и доступ; голодают те, у кого ни того ни другого; и расстояние между этими группами называется социальной лестницей, но измеряется оно в днях запаса. Вот почему этой книге наплевать на утешение «мы теперь другие». Мы не другие. Мы — те же, с лучшей логистикой. А логистика, как показывает всякий большой кризис, вещь хрупкая: достаточно, чтобы перестал работать один узел — порт, граница, платёжная система, — и расстояние до амбарной древности сокращается до нескольких недель пустых полок. Тот, кто видел пустые полки хотя бы раз, уже не спорит с этой фразой. Остальным — пожелание не проверять.
Исторический слой закончен. Соберём его в строку: дефицит — заводская настройка; зерно сделало излишек хранимым, а хранимое — присваиваемым; собственность, закон, государство и брак — отростки амбара; деньги — зерно, обученное летать; война за еду стара как амбар; голод — оружие выборочное и социально точное; мораль при голоде не отменяется, а расслаивается по цене; и всё это не история в прошедшем времени, а чертёж в настоящем. Теперь — в лабораторию. Потому что всё это, сказанное об истории, можно принять как беллетристику, пока не увидишь цифры прибора.
2. Психологический слой
2.1. Физиология голода: тело отзывает мандат
Прежде чем говорить о психике голодающего, надо отдать должное простому факту: психика тут — вторая. Первое — тело, и тело при голоде не просит, а приказывает.
Устройство коротко. Гипоталамус — тот же узел, что в первой главе заведовал тревогой, — заведует и энергетикой: он считывает сигналы крови и выдаёт решения. Грелин, гормон пустого желудка, растёт перед едой и орёт «ищи»; лептин, гормон жировой ткани, докладывает о запасах и должен говорить «хватит» — должна сказать, потому что при длительном голоде лептин падает, и тормоз отпускает окончательно [23]. Но гормоны — только курьеры. Главное при голоде другое: тело пересматривает бюджет. Когда калорий меньше, чем нужно, организм начинает закрывать статьи расходов — и порядок закрытия жестоко логичен. Первым сокращается всё «необязательное»: тепло — голодающий мёрзнет, потому что обогрев дорог; движение — голодающий неподвижен, потому что мышцы жгут валюту; воспроизводство — у женщин при сильном дефиците останавливается цикл, у мужчин падает либидо: вид, которому нечем кормить детёныша, детёныша не делает, это дешевле [21]. Иммунитет режется, настроение режется — да, настроение тоже расходная статья: депрессия при голоде не реакция духа, а экономия ресурса, зачем бодрость тому, кто всё равно не должен тратиться. И последним, когда закрыто всё, тело начинает есть само себя — сначала жир, потом мышцы, потом, в глубоком голоде, то, что без чего нельзя. Сердце — мышца. Фраза «сердце разрывается от голода» у врача голодных отделений не метафора [20].
Теперь следствие для головы, и оно — база всего дальнейшего. Психика не парит над телом; психика — один из его отделов, и бюджет у этого отдела тот же. Когда тело переходит на аварийный режим, отдел психики получает приказ: одна задача — еда. Всё остальное — отвлечение, роскошь, мятеж против бюджета. Голод не делает человека злым, это слишком просто и это неправда. Голод делает человека ОДНОЗАДАЧНЫМ. А из однозадачности — смотри первую главу — растёт всё остальное: и сужение круга «своих», и готовность принять любого, кто обещает миску, и неспособность думать дальше завтрашнего утра. Власть это знает. Власть это знала всегда. Но сначала — эксперимент, который это доказал.
2.2. Миннесотский эксперимент: тридцать шесть недель внутри голода
В 1944 году, когда война ещё шла, а Европа уже начинала голодать, физиолог Ансел Киз из Университета Миннесоты поставил эксперимент, у которого до сих пор нет аналога — и, по современным нормам этики, быть не может [21]. Задача была практическая: война кончится, освобождённая Европа будет голодной, и никто на тот момент не знал толком, как выводить человека из голода, — чем кормить, сколько, в каком порядке. Чтобы ответить, нужно было сначала довести людей до полуголодного состояния контролируемо и потом реабилитировать. Добровольцев нашли: тридцать шесть мужчин, молодых, здоровых, отобранных из сотен, — по убеждениям отказники от военной службы, люди сильной гражданской позиции, которые подписались голодать, чтобы помочь науке спасти голодающих. Запомни этот профиль: не случайные люди с улицы, а отобранные, мотивированные, идейные. Это важно для вывода.
Протокол был строительной точности: три месяца нормального питания с замерами всего — вес, кровь, психика, тесты, походка, пульс; потом шесть месяцев полуголодания — рацион, смоделированный под еду голодающей Европы: картофель, репа, капуста, хлеб, макароны, в среднем около тысячи пятисот-шестисот килокалорий в день, плюс нагрузки — ходьба, работа; потом три месяца контролируемой реабилитации, и наблюдение — ещё долго после [21].
Что случилось с телом — предсказуемо: мужчины потеряли в среднем около четверти массы, пульс упал, температура упала, отёки, слабость, хронический холод. Но главный результат эксперимента Киза — не телесный. Главный результат — психический, и его стоит перечислить медленно, потому что это самый страшный список в главе.
Первое: одержимость едой. Участники начали жить едой — и это не преувеличение, а констатация протокола. Они собирали рецепты и поваренные книги, разглядывали картинки с едой часами; они придумывали ритуалы — размазывали скудный паёк, чтобы казалось больше, растягивали трапезу; разговоры сошлись к еде; сны сошлись к еде [21]. Интерес ко всему остальному — к политике, за которую они вступили в эксперимент, к учёбе, к девушкам, к друг другу — угасал по мере того, как таял вес. Двое участников срывались, и срывы фиксировались: съеденное вне протокола, чувство вины, новые срывы. Один из участников под конец, спустя десятилетия, вспоминал, что единственное, о чём он мог думать, — это еда; другой признавался, что начал ненавидеть то, что еда стала центром его личности. Подчеркнём: это не «слабаки». Это лучшие из отобранных, с сильнейшей мотивацией, под наблюдением, при поддержке. Голод перемолол и их.
Второе: распад социального. Участники отдалялись друг от друга. Общие трапезы превратились в раздражающую обязанность: чужие ритуалы за столом бесили, чужой кусок бесил, шутка бесила. Раздражительность, вспышки, изоляция — протокол фиксирует это снова и снова [21]. Голод не объединяет. Голод разъединяет — каждый со своей миской, наедине. Это противоречит жанровой картинке «в беде люди сплачиваются», и архив реальных голодов, о котором говорилось в историческом слое, подтверждает: сплачиваются в беде — быстро и ярко; в голоде — долго не сплачивается никто, голод шлифует человека до одиночки. Власти, которые умеют держать население на полуголодном пайке, знают об этом эффекте больше, чем психологи: разобщённое население — управляемое население, а миска — лучший разобщитель.
Третье — и самое неожиданное для самих исследователей: реабилитация оказалась тяжелее голода. Когда еду вернули, психика не вернулась за ней автоматически. Депрессия и одержимость держались месяцами; некоторые участники на реабилитации, имея неограниченную еду, не могли остановиться, ели до боли; чувство контроля возвращалось медленно [21]. Из эксперимента Киза выросло целое крыло науки — о последствиях диет, о расстройствах пищевого поведения, о том, что ограничение еды само по себе производит психопатологию, которую долго считали причиной. Но для нашей книги важен другой вывод, политический: голод не отпускает с окончанием голода. Человек, переживший дефицит, несёт его в себе дальше — в виде накопительства, недоверия, одержимости запасом, неспособности выбросить еду. Эпидемиологи видят это в поколениях; историки — в целых обществах, переживших великие голодоморы и потом десятилетиями живущих жестами запаса. Голод — единственная эпидемия, которая после отступления продолжается в привычках.
И финальный вывод раздела — самый неудобный. В эксперименте Киза участвовали идейные люди, и голод перемолол идейность: не превратил в злодеев — нет, — но сузил до еды, раздражил, изолировал, лишил того, что называется широтой личности. Теперь перенеси на население, которое не подписывалось, не отбиралось и не наблюдается, — и получишь ответ на вопрос, который задаст эта глава в конце: сколько дней голода отделяет тебя от твоих принципов? Миннесота отвечает: меньше, чем хотелось бы. Гораздо меньше. И ответ этот не про кого-то там, а про вид. Про тебя.

Илл. 3. «Пустая миска»
Илл. 3. «Пустая миска». Из пустой миски поднимается дым, а в дыму — город, храмы, короны, армии: всё, что построил голод.
2.3. Дефицит съедает разум: наука о скудости
Второй блок психологии — про то, что дефицит делает с мышлением, даже не доводя до голода. Здесь недавняя наука сказала новое слово, и слово это — из самых важных для понимания власти.
Экономист Сендхил Муллайнатан и психолог Эльдар Шафир в книге «Дефицит» («Scarcity», 2013) собрали десятилетия экспериментов в одну теорию [24]. Тезис: дефицит — любой: денег, времени, еды — не просто нехватка ресурса. Дефицит захватывает ум. У нуждающегося мозга включается аварийный режим внимания: все вычислительные мощности уходят на нехватку — как дожить до зарплаты, как успеть к сроку, чем поесть, — и на всё остальное остаётся меньше. Шафир и Муллайнатан называют это пропускной способностью: ум — как компьютер, у которого фоновая программа съедает память. Пользователь не виноват, что компьютер тормозит: тормозит не он, тормозит фон. И точно так же человек в дефиците не «тупеет по сути» — он мыслит с зажатой пропускной способностью, и результаты его мышления хуже ровно настолько, насколько зажат канал [24].
Самый эффектный эксперимент этой серии поставлен в поле, не в лаборатории. Экономисты Анандж Мани, Сендхил Муллайнатан, Эльдар Шафир и Цзяин Чжао изучали индийских фермеров, выращивающих сахарный тростник: культура даёт доход раз в год, после уборки, — и потому один и тот же фермер богат сразу после урожая и беден перед ним [25]. Исследователи тестировали одних и тех же фермеров дважды — до урожая и после, — измеряя когнитивные функции. Результат, опубликованный в Science в 2013 году: один и тот же человек, голодный в кошельке, показывал результаты хуже — падение, эквивалентное примерно тринадцати пунктам коэффициента интеллекта, или бессонной ночи [25]. Тринадцать пунктов. Не от недоедания — ели фермеры всё-таки; от НЕХВАТКИ ДЕНЕГ, от фоновой программы «как дотянуть». Дефицит съедает ум до того, как съест тело.
Теперь — применение, и оно холодное. Общество, в котором масса людей живёт в хроническом дефиците, — это общество с зажатой пропускной способностью миллионов умов. Решения таких умов короче: взять кредит под любой процент, согласиться на любую работу, поверить любому, кто обещает простое, — не потому, что люди глупы, а потому, что фон жрёт память. Муллайнатан и Шафир вводят понятие туннелирования: в дефиците виден только туннель — ближайшая задача; всё за его пределами исчезает, включая последствия [24]. Из туннеля прекрасно виден срочный заём и совершенно не виден его процент. Из туннеля прекрасно виден обещающий миску вождь и не видна цена обещания. Управлять населением в дефиците — значит управлять людьми в туннеле: им не надо лгать изощрённо, им надо просто держать дефицит. Дефицит сам сделает всю работу по сужению мысли. Это самая дешевая технология управления из известных, и она не требует ни полиции, ни цензуры: требует только пустого кошелька.
Осталось сказать об обратной стороне — она тоже измерена. Дефицит не только зажимает ум; дефицит заостряет его на предмете нехватки. Бедный лучше богатого считает цены — факт, воспроизводившийся; голодный точнее сытого распознаёт всё, связанное с едой; в экспериментах Шафира люди в дефиците показывали сверхточность в узкой зоне нехватки [24]. То есть дефицит — не тупик, а деформация: ум не угасает, ум перегибается в одну сторону. Из этого перегиба растут и феноменальные выживальщики, и феноменальные мошенники выживания, и целые культуры запаса. Всё это — один орган, один механизм, разные среды. Судить его — последнее дело. Понимать — первое.
2.4. Мораль на диете: что психика делает с принципами
Теперь то, о чём исторический слой говорил через архив, а психология должна сказать через механизм: что происходит с моралью, когда миска пустеет.
Начнём с известной иллюстрации, потому что её надо сначала поставить, а потом смести. Пирамида Маслоу — потребности этажами: внизу физиология и безопасность, выше привязанность, ещё выше признание, на вершине самоактуализация [26]. Красивая схема, всемирно известная — и настоящая наука к ней относится сдержанно: Абрахам Маслоу сам не рисовал пирамиду, её нарисовали позже из его текста; экспериментальных подтверждений жёсткой лестницы не нашлось; люди постоянно жертвуют «нижними» потребностями ради «верхних» — голодают за веру, гибнут за честь [26]. Так что пирамиду ставим на полку с надписью «упрощение». Но — и это важно — упрощение не в том смысле, что всё наоборот, а в том, что порядок не жёсткий. В среднем, по большой выборке, по большому счёту голод действительно выталкивает человека вниз по лестнице — эксперимент Киза это показал с чудовищной ясностью: идейные люди на полуголодном пайке потеряли интерес к идеям [21]. В среднем. А в частностях — архив голода показывает тех, кого голод не вытолкнул, и эти частности не дают превратить главу в механистическую сказку. Держим обе стороны: тренд — вниз, исключения — вверх; и никто не знает своей колонки заранее.
Механизм тренда понятен из уже сказанного: мораль — это надстройка, а надстройка требует энергии. Сострадание — вычислительно дорогое действие: надо смоделировать чужое состояние, удержать его в голове, сопоставить со своим, принять решение не в свою пользу. При зажатой пропускной способности такие операции сокращаются первыми — как в компьютере сначала закрываются фоновые окна. Круг «своих» из первой главы сжимается при дефиците быстрее, чем при любой другой угрозе, потому что дефицит — угроза калорийная, базовая, без обходных путей [27]. Свидетельства голода фиксируют это сжатие на языке быта: сначала перестают делиться с соседями, потом с дальней роднёй, потом — самый страшный порог, о котором архив пишет шёпотом, — внутри семьи [20][22]. И всякий раз подчёркивается: те, кто удержал широту, — существовали, и их имена известны. Но правило — сжатие. Правило всегда сжатие.
Второй механизм — моральная перестройка вины. Психика не выносит жить с чувством «я бросил ближнего», и потому при голоде она производит оправдания с той же надёжностью, с какой фабрика Шиньона из первой главы производила признания. Ближний объявляется недостойным: он сам виноват, он спрятал, он бы тоже не поделился. Лернеровская вера в справедливый мир, знакомая нам, работает здесь как анестезия: если мир справедлив, то голод голодающего — его заслуга, и моя миска — моя заслуга, и совесть спит [28]. Не смейся над этим механизмом и не примеряй его только к далёким катастрофам: он работает в любой очереди, где не всем хватает, и в любом бюджете, где надо кого-то сократить. Масштаб разный, станок тот же.
И третий механизм — самый политический: голод учит благодарности к раздающему. Тот, кто в голод дал миску, приобретает в глазах получившего статус, который не смывается ничем: ни злодейством, ни ложью, ни ценой миски. Психика привязывает благодарность к источнику выживания так же прочно, как привязывает страх, — мы это видели у Уотсона на крысе, механизм один: спаситель и еда совпали во времени, значит, спаситель свят. Дальше — бухгалтерия власти: чтобы быть святым, надо сначала создать голод или дождаться его, а потом раздавать. Циничная формула? Да. Именно поэтому она в блоке «неудобная правда», а не в учебнике граждановедения. В Риме формулу знали наизусть — следующий раздел о том, как её довели до государственного искусства.
2.5. Хлеб и зрелища: экономика лояльности
Римская империя кормила столицу — и это была самая большая операция по раздаче еды в древнем мире и, возможно, самая изобретательная политическая технология античности.
Цифры для масштаба. Рим первых веков нашей эры — город порядка миллиона жителей, по оценкам, которые спорят в пределах, но не о порядке [29]. Пропитать такой город местное поле не могло — зерно шло из Египта, из Африки, с Сицилии, флотилиями, по расписанию, под контролем государства: annona, система снабжения, с префектом анноны — одним из главных чиновников империи [29]. С конца республики в Риме существовала раздача зерна гражданам — сначала льготная продажа, с 58 года до нашей эры, после закона Клодия, — бесплатная: списки получателей, сотни тысяч имён, регулярная выдача [29]. К раздаче прилагались зрелища — игры, — и сатирическая формула Ювенала, «хлеба и зрелищ», panem et circenses, стала на века ярлыком: народ, который всем управлял, теперь жаждет только двух вещей [30]. Ювенал был сатирик и бил в больное: обесценить раздачу как «подкуп черни» легко, а понять её как систему труднее. А система была точной: раздача не кормила Рим досыта — она гарантировала базу, и в обмен на базу город лояльничал. Плебс, который мог перевернуть улицу, получал зерно и цирк; император получал улицу. Договор нигде не подписан и действовал веками. Разорвать его было опаснее, чем проиграть войну: узурпаторов свергали не сенаты — цена хлеба [29].
Разберём механику, потому что она — образец для всех эпох. Первое: раздача создаёт зависимость, а зависимость — преданность. Получатель бесплатного зерна не задумывается, откуда оно, — задумывается, как бы не отменили. Политик, посягнувший на раздачу, становится врагом народа в буквальном смысле; политик, расширивший её, — отцом народа, тоже в буквальном. Второе: раздача выборочно-точечна. Зерно получали граждане столицы — не Италия, не провинции: те, кто физически мог собраться на форуме и решить судьбу власти. Рим кормил не самых голодных — Рим кормил самых опасных. Запомни этот принцип, он безотказный: раздача идёт не туда, где нужда, а туда, где угроза. Третье: раздача дешевле подавления. Цена зерна для столицы — строка в бюджете империи; цена постоянного вооружённого удержания миллионного города — неподъёмна. Хлеб дешевле меча и надёжнее: меч можно повернуть, хлеб нельзя — его едят [29].
Четвёртое — и самое тонкое: раздача переписывает достоинство. Тот, кто годами получает паёк, постепенно перестаёт видеть в нём сделку: паёк становится правом, потом — естественным порядком вещей, потом — частью личности. Римский гражданин, стоявший за зерном, не чувствовал себя содержанцем — он чувствовал себя наследником Ромула, пользующимся законной долей, и в каком-то смысле был прав: доля действительно была законной, вопрос лишь в том, кто и зачем её установил. Механизм, при котором зависимость одевается в одежду права, — высшее достижение распределительной власти: зависимый сам охраняет свою зависимость, потому что она теперь называется его достоинством. И тогда любая попытка отменить раздачу встречает не рассуждение, а возмущение оскорблённого права — самую горячую политическую эмоцию из существующих. Власть, которая это поняла, получает народ, который сам требует миски и сам карает тех, кто на миску посягнул. Идеальная конструкция: цепь, которую носят как орден. Рим носил её шесть веков и ушёл с исторической сцены, так и не расстегнув.
Складывалась система в совершенную машину: Египет и Африка сеют, флот везёт, префект анноны делит, император раздаёт, толпа лояльничает, сенат бормочет, историк делает выводы. И в этой машине нет ни одного злодея — вот что важно. Каждый винтик рационален: крестьянин сеет, потому что платят; чиновник делит, потому что должность; император раздаёт, потому что иначе свергнут; толпа лояльничает, потому что есть. Система цинична при полной невинности участников — и это, пожалуй, главная мысль, которую стоит унести из римского примера: машина власти не нуждается в злой воле. Ей достаточно дефицита, запаса и ключа. Всё, что дальше произойдёт в истории — казённые пайки, талоны, пособия, субсидии, раздачи перед выборами в любом веке, — будет вариацией на тему Рима: тот же дефицит, тот же запас, тот же ключ. Римляне были просто первыми, кто сделал это в масштабе миллиона едоков и оставил мемуары.

Илл. 5. «Раздача»
Илл. 5. «Раздача». Рука сыплет зерно; зёрна превращаются в нити, тянущиеся к запястьям.
Но прежде чем перейти к философам, осталась одна комната психологического этажа — дальняя, в которую редко заглядывают: та, где голод живёт после голода.
2.6. Память голода: как дефицит становится характером



