- -
- 100%
- +

ЛИСАТРУМ
Веспера Холлоуэй
Аннотация
В тупике, которого нет ни на одной карте Лондона, стоит лавка «Лисатрум». Здесь продают не вещи — здесь продают двери: за каждой мир, где сбылось то, о чём попросил клиент. Плата — вперёд. Дверь даёт ровно то, что просили. А тот, кто войдёт второй раз, платит остатком души.
Помощник лавки, Феяс Ливрейз, выглядит на шестнадцать — и шестнадцать ему уже очень давно. Он не помнит своего первого дня, не знает, чем за себя заплачено, и никогда не открывает собственную дверь. Он только провожает чужих — и записывает.
Но однажды в лавку входит молодой учитель Ливес Верн Лингс — первый человек, который заинтересовался не дверями, а самим Феясом. И лавка, умеющая ждать, начинает — очень медленно — отвечать.
Мрачная сказка для взрослых в духе Гильермо дель Торо — о цене желаний, о тех, кто просит не для себя, и о мальчике, который дежурит у чужих дверей, пока его собственная ждёт, когда он будет готов.
Глава 1. Колокольчик, который звонит не для всех
1
Туман приходил в этот город не с реки, как полагали люди, а из-под земли. Он сочился сквозь щели между мостовыми, выдохом старых труб, забытых колодцев и погребов, где ещё стояли бочки времён, которых никто уже не помнил. Он полз вверх по стенам, облизывал газовые фонари, и огонь в их стеклянных утробах желтел, как старое сало, как воск, налитый вокруг фитиля чужой жизни. Лондон в тот год пах сажей и мокрой шерстью, лекарственным дымом и дешёвым табаком, и только в одном месте города запах был иной — пыльный, сладковатый, чуть миндальный, будто где-то далеко под полом грелась лампа с янтарным маслом.
Место это не значилось ни на одной карте.
Тупик Чёрного Фонаря находили только те, кто уже не мог не найти его. Остальные проходили мимо десятки лет, спеша к омнибусу, к конторе, к похоронам чужих надежд, и видели между зубным врачом и лавкой подержанного платья лишь кирпичную стену да пожарную лестницу, похожую на ржавые ноты несыгранной песни. Стена была честной. Она стояла там исправно, с осыпавшейся штукатуркой, с афишей трёхлетней давности о продаже чаю, и никому не приходило в голову, что честная стена — редчайшая разновидность двери.
Но вечером, когда туман густел настолько, что в нём можно было уткнуться лицом, как в подушку, стена отодвигалась. Не в буквальном смысле — кирпич оставался кирпичом, холодным и песчаным на ощупь, — но глаз, который уже не надеялся, начинал различать узкую щель улицы, уходящую вглубь, под ломаный угол, куда не дотягивал ни один фонарь. Там, в конце, мерцал огонёк. Восковой, жёлтый, терпеливый. Огонёк лавки.
ЛИСАТРУМ — гласила вывеска, и буквы её были выложены из старых медных литер, вынутых, судя по всему, из разных алфавитов и разных эпох, так что каждая буква слегка отличалась от соседней, как зубы у старика. Вывеска висела криво, на одном крюке, и не скрипела на ветру, хотя должна была. Ветра в тупике не бывало. Воздух здесь стоял, как вода в запертом колодце, и имел вкус.

Лисатрум в тумане
Под вывеской тускло темнело окно, за стеклом которого лежало то, что в других лавках зовут товаром, а здесь было скорее остатками чужих биографий: перегоревшая лупа в роговой оправе, веер из перьев птицы, которой не знал ни один орнитолог, бюрошка с золотым пером, застрявшим внутри часового механизма, кукла без лица в кружевном платьице, три тома в переплётах цвета запёкшейся крови и один — в переплёте цвета ночи, глубокого синего, почти чёрного, на корешке которого не было ни имени, ни названия. Вещи лежали неподвижно, но у прохожих — у тех немногих, кто видел тупик, — возникало странное ощущение, что не они разглядывают витрину, а витрина разглядывает их, неторопливо и без сочувствия, как разглядывают страницу перед тем, как её перевернуть.
Над низкой дверью, выкрашенной в цвет старой слоновой кости, на кожаном ремешке висел колокольчик. Медный, небольшой, с трещиной, залитой изнутри чем-то тёмным. Когда дверь отворялась, колокольчик — иногда — звенел.
Не для всех.
Феяс Ливрейз знал: колокольчик решает сам. Для почтальона, который однажды по ошибке толкнул эту дверь в исчезающе редкий день, когда тупик был виден многим, колокольчик промолчал, и почтальон не вошёл — постоял, поморгал, пробормотал, что обознался, и ушёл, и никогда потом не смог объяснить, куда шёл и зачем. Для женщины, что пришла в октябре с письмом мёртвой сестры в кармане, колокольчик прозвенел тонко и жалобно, как прозрачная нить, натянутая между двумя мирами. Для банковского клерка, которому предстояло прийти сегодня, колокольчик уже готовил свой звук — Феяс чувствовал это по тому, как тот потяжелел на ремешке, как чуть повернулся на сквозняке, которого не было.
Колокольчик всегда знал заранее. Лавка любила, когда её ждали.
2
Внутри Лисатрум был больше, чем снаружи, — об этом не говорили вслух, потому что здесь это было так же естественно, как то, что свеча горит, а тень молчит. От двери до стойки вёл проход между двумя рядами стеллажей, и проход этот пах бумагой, машинным маслом, воском и той особенной сладостью, какую имеют старые вещи, долго лежавшие в тепле чужих рук. Пол под ногами отзывался глухо, с запаздыванием, словно доски обдумывали каждый шаг, прежде чем согласиться его принять. Потолок терялся в вышине, где висели паутины давно умерших пауков, похожие на выцветшие кружевные воротники.
Книг здесь было много, но книги были не главным. Вдоль левой стены стояли вещи: клетка с механической птицей, которая пела, только когда в лавке кто-то лгал; подзорная труба, сквозь которую, если верить выцветшей бирке, «видны моря, не имеющие берегов»; шахматная доска с фигурами из слоновой кости и тёмного дерева, на которой лежала недоигранная партия — лежала уже столько лет, что пыль на чёрном короле успела стать похожей на седину. Семь раз в год, в ночи, о которых старик говорил «в ночи, когда меняется счёт», фигуры передвигались сами — на один ход, не больше. Феяс однажды спросил, кто играет. Старик ответил не сразу: сначала он долго смотрел на доску сквозь свои очки в железной оправе, потом снял их, протёр полой жилета и сказал: «Белые играют плохо. Всегда играли плохо. Я болею за белых». Больше он к этому разговору не возвращался.
Стойка стояла в глубине зала, у арки, за которой начиналась библиотека, — высокая, из морёного дуба, отполированная локтями нескольких поколений так, что дерево пошло волнами, как отвердевшая вода. На стойке лежала конторская книга в холщовом переплёте, чернильница с чернилами цвета грозового неба и медная визитница, всегда пустая. Позади стойки, на табурете с витыми ножками, сидел Феяс.
Трудно было сказать, что в нём замечали первым делом. Может быть, волосы — пепельные, почти седые, мягкие и непослушные, словно у юноши, которого очень давно оставили на снегу и он так и не отогрелся. Может быть, глаза — серые, миндалевидные, с тем спокойным, ровным равнодушием, какое бывает у витринного стекла или у рыбы, лежащей на льду; взгляд, в котором люди искали хоть что-нибудь — интерес, жалость, любопытство, — и не находили ничего, кроме собственного отражения, маленького и неважного. А может быть — костюм: тёмный, строгий, без единой лишней складки, с высоким белым воротничком, подчёркивающим бледность лица, — костюм, в каком принято провожать, а не встречать. Клиенты, переступая порог, невольно понижали голос, как понижают голос в храме или у гроба, и сами не понимали почему.
Феяс выглядел лет на шестнадцать. Столько ему было, когда он понял, что перестал считать.
Он сидел за стойкой прямо, тонкие пальцы лежали на конторской книге, хотя он не писал уже несколько часов. Перед ним, в лужице янтарного света от настольной лампы с зелёным абажуром, догорала свеча в жестяном подсвечнике — старик не любил лампу, говорил, что электричество «не имеет терпения», — и пламя её отражалось в серых глазах мальчика двумя маленькими неподвижными точками, как отражение отражается в неподвижной воде: точно, бесполезно и без всякой радости.
Он ждал. Ждать было его работой, и он выполнял её с той совершенной неподвижностью, какую даёт не усилие, а привычка, старая, как камни под фундаментом. Возможно, он умел ждать ещё до того, как пришёл сюда. Он не помнил.
Он вообще мало что помнил о «до того».
Иногда — редко, по ночам, когда лавка дышала иначе и стеллажи поскрипывали, переговариваясь между собой на языке дерева, — до него доносилось что-то вроде памяти: запах мокрой листвы, звук далёкого колокола, ощущение ткани на плечах — грубой, чужой, пахнущей дымом. Но это были не воспоминания, а их тени, силуэты вещей, сгоревших так давно, что от них осталась только форма отсутствия. Пытаясь поймать их, Феяс чувствовал то, что, вероятно, чувствует человек, слепнущий от снега: белизну, в которой ничего нет, и холод, который уже не обжигает, потому что стал внутренним.
Тогда он брал конторскую книгу и перечитывал записи. Имена, даты, желания, плата. Строчки, выведенные его собственным почерком — ровным, старомодным, с длинными хвостами у заглавных букв, почерком человека, которого учили писать пером, а не ручкой. Почерк был его единственным документом, единственным доказательством, что Феяс Ливрейз вообще существует. Он перечитывал записи, как иные перечитывают письма от родных, и, дочитав до пустой страницы — всегда одной и той же, всегда следующей за последним именем, — аккуратно закрывал книгу.
Пустая страница ждала. Лавка любила, когда её ждали. Книга была старая. Старше Феяса — это он знал точно, потому что в начале её, на первых, пожелтевших и похрустывающих, как сухая листва, страницах, записи были сделаны не его рукой. Чужой почерк — и вот что было в нём странного: похожий. Не тот же самый, нет; Феяс разглядывал эти страницы слишком часто, чтобы обманываться. Но похожий — как похожи голоса родных, как похожи два ключа от одного замка, сделанные в разные годы: тот же ровный наклон, те же длинные хвосты у заглавных букв, та же привычка ставить точку чуть выше строки, будто писавший всякий раз в последний миг удерживал перо, не давая ему сказать лишнего. Имена там были ему неведомы, даты — без лет, одни числа и месяцы, и желания чужие, давние: «вернуть голос», «чтобы не болело», «чтобы меня не нашли до рассвета», «чтобы река отдала». Плата принята. Плата принята. Плата принята.
Феяс спросил об этом старика однажды — один только раз, вечером, когда в лавке было тихо особенно, тем тяжёлым, восковым тихом, в котором правда стоит дешевле обычного.
— Кто писал в начале книги?
Старик тогда долго молчал. Он сидел над своей жестяной коробкой с мелкими шестерёнками, и пальцы его, всегда живые, лежали неподвижно, и Феяс уже приготовился к тому, что ответа не будет, — но старик ответил, не поднимая глаз:
— Прежний помощник.
— А где он?
— Там же, где все, — сказал старик. И пальцы его снова зашевелились, и шестерёнки тихо, по-мелкому задребезжали, и этим дребезжанием разговор был закрыт, как закрывают крышку. — Не листай на ночь. Книга это не любит.
Феяс не листал на ночь. Но по утрам, в сером, договорённом со стеклом свете, он иногда открывал книгу на первых страницах и смотрел на похожий почерк, и думал без слов, думал погодой: вот доказательство, что до него здесь кто-то стоял; вот доказательство, что отсюда уходят, — куда-то уходят, раз книгу вёл другой; и вот, стало быть, карта: был — стоял — ушёл. Три точки. Осталось понять, что за линия их соединяет. — И он закрывал книгу, потому что колокольчик над дверью всякий раз в такие минуты начинал чуть-чуть покачиваться, словно слушал, и Феяс не хотел, чтобы он слушал.

### 3
Утро в Лисатруме не наступало — оно договаривалось. Свет просачивался сквозь витрину неохотно, по капле, серый и плоский, как вода, в которой мыли кисти, и Феяс, открывая глаза на своём узком ложе за библиотекой, — ложе это было скорее нишей между стеллажами, застеленной чужими пальто, которые давно перестали пахнуть людьми, — каждый раз видел одно и то же: пыль, медленно оседающую в первом луче, золотую, тяжёлую, неторопливую, словно не пыль это оседала, а само время, накрапанное за ночь. Он поднимался, складывал пальто стопкой, точёной, как бумага в переплёте, умывался из медного таза водой, всегда одинаково холодной, откуда бы он её ни брал, надевал свой тёмный костюм — единственный, но всегда чистый, всегда отглаженный, словно лавка сама следила, чтобы её помощник выглядел как положено, — застёгивал высокий белый воротничок и выходил в зал.
Зал встречал его тишиной, в которой, если постоять неподвижно, начинали различаться голоса вещей. Не слова — нет, вещи не говорили, — а состояния: клетка механической птицы тихонько поскрипывала, остывая за ночь; подзорная труба на левой стене потела изнутри, как потеет стекло очков у вошедшего с мороза; недоигранная шахматная партия лежала под своим слоем пыли с достоинством спящей; и где-то далеко, в глубине библиотеки, перешёптывались страницы — книги в Лисатруме шевелили листами по ночам, перегоняя туда-сюда запахи, и поутру от них исходил тот самый аромат сухой листвы и мышьячной зелени старых переплётов, каким пахнут закрытые театры.
Феяс начинал обход. Это не было записано ни в каком договоре — не было никакого договора, не было найма, не было первого дня, — но обход существовал, как существует прилив: потому что иначе нельзя. Он поднимал тяжёлую щётку из спины пса — так говорил старик: «щётка из спины пса, а какого пса — не спрашивай, всё равно совру», — и сметал пыль со стойки, и пыль не летела, как летит пыль в любом доме, а ложилась к его ногам послушной серой каймой, как будто знала, кто здесь метёт, и не спорила. Он проверял чернильницу — чернила цвета грозового неба не кончались никогда, и это было единственное в лавке, что не кончалось никогда, — промокал перо, открывал конторскую книгу на вчерашней странице и перечитывал последнюю запись, всегда одним и тем же ровным, старомодным почерком: имя, желание, плата. «Эзекииль Пламб» ещё не значился в книге. Страница ждала.
Старик появлялся, когда чайник — медный, зелёный от времени, с носиком, загнутым, как палец рассказчика, — начинал свой утренний пересвист. Он спускался откуда-то сверху, откуда доносились по ночам звуки, которые Феяс давно научился не слышать: звяканье стекла, короткий перезвон, похожий на смех, а однажды — очень давно, в первый год, который Феяс не умел отличить от десятого, — долгое, вполголоса, чтение вслух на языке, где гласные стояли не на своих местах. Старик входил в зал всегда одним и тем же жестом — сначала лампа, потом очки, потом он сам, — здоровался не с Феясом, а с лавкой: «Доброе утро, старуха, что тебе снилось?» — и лавка отвечала ему скрипом половиц, и старик кивал, как кивают докладу, и шёл заваривать чай в жестяном чайнике с отбитой эмалью.
В то утро — в утро дня, которому предстояло стать последним днём Эзекииля Пламба, хотя ни лавка, ни старик, ни Феяс не делали из этого никакой тайны: тайн здесь не было, была только очерёдность страниц, — старик был деятелен сверх обычного. Он переставлял вещи на левой стене, бормоча; он взял куклу без лица из витрины, долго держал её на ладони, потом поставил обратно, но другим боком к стеклу; он трижды прошёл мимо колокольчика, и всякий раз колокольчик чуть поворачивался на кожаном ремешке, как поворачивается голова слушающего.
— Сегодня придут, — сказал старик наконец, не оборачиваясь.
— Кто? — спросил Феяс.
— Тот, кто уже пришёл, — ответил старик, и это было его обычное бессмысленное чудачество, в котором, как Феяс давно научился, смысла было больше, чем в иной проповеди: люди в тупик Чёрного Фонаря входили задолго до того, как переступали порог, — они входили в него в тот вечер, когда желание становилось сильнее страха, а потом шли ещё недели, месяцы, годы, не зная, что идут. — Встанет у витрины, постоит, посомневается. Потрогает стекло. А потом зайдёт. Колокольчик уже отпевает ему.
— Ты видел? — спросил Феяс.
— Я слышал, — сказал старик и постучал ногтем по своему виску, где под кожей, под седыми иглами волос, под старостью и чудачеством жило то, что Феяс называл про себя «вторым стариком» — тот, который знал. — Он считает, мальчик мой. Считает с трёх недель, с того самого вечера, как увидел брошь. Люди, которые считают, звучат иначе, чем люди, которые молятся. Молитва — она растянутая, как мёд. А счёт — сухой. Щёлк, щёлк, щёлк. Как счёты. — Он повернулся к Феясу, и очки его блеснули двумя белыми монетками отражённого окна. — Когда придёт — ты примешь его сам. Запишешь. Я только возьму плату.
— Как всегда, — сказал Феяс.
— Как всегда, — согласился старик, и вдруг лицо его дрогнуло — не гримасой, а чем-то глубже, чем-то, что живёт под лицом, как под водой живёт дно. — И всё-таки, мальчик мой, каждый раз я жду. Вдруг этот — другой. Вдруг войдёт и попросит не металл и не мясо. Вдруг попросит назад. Вот когда кто-нибудь войдёт и попросит вернуть то, что отдал сам, — вот тогда, может статься, старуха-лавка и отдохнёт. — Он хмыкнул, повесил полотенце на гвоздь, который держался в стене уже так давно, что стал частью стены. — Но не сегодня. Сегодня звучит счёт.
Потом была вода.
Раз в несколько дней — Феяс не знал, по какому счёту, может быть, лавка сама решала, — он брал медное ведро и шёл в дальний конец зала, где за занавеской из тяжёлой, выцветшей парчи, похожей на небо в час, когда ни солнца, ни луны уже не различить, стоял кран. Кран был латунный, с маховиком в виде четырёхлистника, и вода из него шла всегда одна и та же: холодная, тяжёлая, с запахом глубокого колодца и чего-то ещё — чего-то такого, что Феяс не мог назвать, но что заставляло его всякий раз, наклонившись над ведром, на мгновение закрыть глаза. Старик говорил, что вода эта «помнит дождь, которого ещё не было», и больше ничего не говорил, а Феяс не спрашивал, потому что давно усвоил: некоторые ответы в лавке обесценивают вопрос, как свет обесценивает фотографическую пластину.
Он мыл пол. Пол это терпел — доски, истёртые в проходах до серебристой мягкости, принимали воду молча, темнели, дышали, отдавали обратно запах столетий, и в этот час лавка была почти доброй, как бывает добр старый пёс во сне. Феяс двигался от стойки к двери, от двери к арке, толкая перед собой мокрую тряпку на палке, и мысли его в эти часы были такими же ровными и серыми, как вода в ведре. Он любил мыть пол. Он не знал этого слова — «любил», оно было слишком тёплое для того, что он чувствовал, — но если бы его спросили, что в его работе лучше всего, он бы ответил: вот это. Вода. Доски. Ровное движение взад-вперёд. Ничего не решается. Ничего не кончается. Ничего не входит.
В то утро, когда он домывал последний пролёт у самой двери, колокольчик над ней — медный, с трещиной — вдруг качнулся. Не зазвенел: качнулся, только это, на кожаном ремешке, как качается голова сомневающегося. Феяс замер с мокрой тряпкой в руке. За дверью, по ту сторону, в тумане, кто-то стоял — он чувствовал это так, как чувствуют чужое дыхание в тёмной комнате: не ушами, а затылком. Стоял и не входил. Минуту. Две. Потом — Феяс не слышал шагов, но знал — ушёл.
— Не его ещё, — сказал старик за спиной. Он стоял у чайника, с жестяной коробкой в руках, и смотрел не на Феяса, а на дверь, и глаза его за железной оправой были в этот миг совсем не старыми — быстрыми, молодыми, почти жалостливыми. — Не его ещё, старуха. Терпение. У него дочь жива. Пока жива — он человек. — Он повернулся к чайнику и уже обычным голосом, бодрым и чудаковатым, закончил: — А ты пол недомыл. У порога. Всегда у порога недомываешь.
Феяс домыл у порога.
День тянулся, как тянутся дни в местах, где время работает не часы, а настроение. Феяс сидел за стойкой. Старик чинил в глубине зала что-то маленькое и латунное, склонившись так низко, что нос его почти касался деталей, и напевал без слов, одну и ту же ноту с перерывами, и нота эта, странным образом, совпадала с той, что тихо, на самой грани слышимого, держала где-то в библиотеке одна из дверей, — может быть, та самая, цвета старой бронзы, может быть, другая; двери передавали ноту друг другу, как передают свечу.
Один раз — ближе к полудню, если слово «полдень» вообще что-то значило в тупике, где небо никогда не показывалось целиком, — снаружи прошёл человек. Феяс услышал шаги ещё до того, как тень дрогнула за витриной: шаги были размеренные, казённые, с той равномерной усталостью, какая бывает у людей, чья работа — ходить. Тень остановилась против двери. Феяс не поднял головы, но вся лавка — он чувствовал это кожей, как чувствуют изменение погоды, — чуть подалась вперёд, прислушалась. За стеклом стоял почтальон: Феяс видел его силуэт, сутулый, с сумкой, и видел, как тот поднял руку и потрогал косяк двери, как трогают лоб у больного, — проверяя, настоящий ли.
Колокольчик молчал. Колокольчик молчал так выразительно, что молчание его было громче звона.
Почтальон постоял. Потом, Феяс знал, он сделает то, что делали все, кому колокольчик не пел: поморгает, посмотрит на свои руки, как будто это они виноваты, обернётся на туман — и уйдёт, и уже через десять шагов забудет, куда заглядывал, а через сто не вспомнит и тупика, и будет потом, изредка, по ночам, видеть сон про лавку, которой нет, и просыпаться с необъяснимым спокойствием человека, которого пронесло мимо.
Так и вышло. Тень дрогнула, отлипла от витрины, растворилась в тумане. Старик в глубине зала, не переставая напевать, сказал:
— Хороший человек. Невкусный.
И Феяс, не спросив, что это значит, — он давно перестал спрашивал, что значат такие слова, — вернулся к конторской книге. Перед ним лежала пустая страница, и он смотрел на неё, и думал — не словами, а тем медленным движением внутри, которое у других людей называется мыслью, а у него было просто погодой, — что вот сейчас, в эти самые часы, человек с аккуратными ногтями, где-то в двух милях отсюда, за канцелярской стойкой, переписывает чужие суммы в последний раз, и не знает этого, и если бы знал — всё равно пришёл бы. Они всегда приходят. В этом, наверное, и состояла его работа, подумал Феяс: не в том, чтобы продавать, и не в том, чтобы предупреждать, — а в том, чтобы стоять за стойкой и быть тем, кто уже здесь, когда они наконец дойдут.
К вечеру туман сгустился до плотности простыни. Старик зажёг лампы — все, кроме одной, над аркой; та ждала, — и сказал, зевая, что пойдёт проверит, «не раскисли ли часы», хотя часов в лавке, которые можно было бы раскиснуть, Феяс не знал. Уходя, старик задержался у стойки и положил ладонь — сухую, тёплую, в пятнах, похожих на прожилки янтаря, — на край конторской книги. Просто положил и убрал. Жест этот ничего не значил, и Феяс знал: старик делал его всякий раз, когда вечеру предстояло стать событием, — как иные люди, выходя, прикасаются к косяку.
А потом лавка стихла, свеча на стойке оплавилась на треть, и колокольчик — прозвенел.
4
Колокольчик прозвенел, когда свеча на стойке оплавилась на треть.
Звук был короткий и густой, с ворчанием, — так, по опыту Феяса, колокольчик встречал людей корыстных: приветствовал их, но без уважения, как здороваются с должником. Дверь пропустила внутрь клочок тумана и человека, и туман тотчас осел на пол, пристыженный, а человек остался стоять на пороге, прижимая к груди потёртый саквояж, словно щит.
Банковский клерк. Феяс понял это раньше, чем тот успел открыть рот: по ногтям, безукоризненно чистым и аккуратным до жестокости; по воротничку, застёгнутому слишком туго, будто человек всю жизнь стремился удавить сам себя, но цивилизованно; по тому, как его глаза, обежав зал, задержались на вещах не с удивлением, а с оценкой. Люди, считающие деньги, входили в Лисатрум чаще других — и реже других выходили довольными. Дверь давала ровно то, что просили, а с людьми, считающими деньги, шутки выходили особенно точными, потому что точность была единственным языком, который они понимали.
— Добрый вечер, — сказал Феяс. Голос у него был ровный, чуть холодный, вежливый, как у метрдотеля в дорогом ресторане, где вам не рады. — Вы хотели что-то найти?
Клерк вздрогнул — не от голоса, а от того, что мальчик за стойкой оказался на своём месте так естественно, словно был частью мебели, и отделить его от стойки, от книги, от свечи было уже невозможно, как невозможно отделить письменный прибор от стола, за которым подписывают приговоры.
— Мне сказали… — начал клерк и замолчал. В лавке пахло воском и пылью, и запах этот почему-то напомнил ему канцелярию, в которой он провёл двадцать три года, — и вместе с тем напомнил что-то совсем другое, давнее, из детства, чего он не мог назвать и от чего у него неприятно сжалось горло. — Мне сказали, что здесь… покупают. И продают.




