Пигмент распада

- -
- 100%
- +

Глава 1. Пигмент
Париж в октябре пахнет прелой листвой, остывающей навозной жижей из сточных канав и дешевым угольным дымом, который вырывается из пастей чугунных печек-буржуек. Я плотнее натягиваю кожаную перчатку на левую руку — ту самую, что вечно мерзнет первой, когда мелкая моторика отказывается подчиняться холоду. В кармане моей поношенной шерстяной юбки лежат ровно четыре франка семьдесят сантимов медью. Этого не хватит даже на приличную кисть колонкового волоса, не говоря уже о свинцовом сурике или настоящем вермильоне от господина Блокса.
Лавка старьевщика Леблана втиснулась между лавкой торговца требухой и мастерской гробовщика на набережной Вольтера. Воздух здесь настолько густой, что его можно резать ножом. Он состоит из пыли веков, запаха сухой гнили, застарелого сигарного пепла и легкого металлического привкуса крови тысяч предметов, умерших раньше своих владельцев. Мсье Леблан — человек с лицом сморщенным, как прошлогодний каштан, и пальцами, желтыми от никотина, — дремлет над прилавком, уронив двойной подбородок на засаленный бархатный фартук.
— Готье? — он открывает один глаз, мутный и воспаленный. — Опять пришла выпрашивать кредит под свои мазни? Твои «Восходы» никто не покупает, девочка. Слишком много света. Людям нравится покупать смерть, а не жизнь. Посмотри на мадам Дюпон через дорогу: ее акварели с мертвыми птицами разлетаются как горячие круассаны.
Я игнорирую его ворчание. Моя цель лежит в застекленной витрине, прямо под чучелом двухголового котенка, чей стеклянный взгляд устремлен в вечность. Это брошь эпохи Реставрации. Оправа сделана из так называемого «альпаки» — дешевого немецкого серебра, которое почернело от времени до цвета грозовой тучи. Но камень... Камень был огромным. Кабошон размером с сустав большого пальца взрослого мужчины. Глубокий, влажный красный цвет. Рубин. Или очень качественная подделка.
— Сколько? — мой голос звучит хрипло. Во рту пересохло, язык кажется наждачной бумагой.
Леблан лениво переводит взгляд на витрину.
— Эта безвкусица? Пять франков. Серебро там стоит два су, если переплавить. А стекло... кому нужно красное стекло?
Мое сердце совершает кульбит. Пять франков — это все мои деньги. Это плата за завтрашний угол в студии на улице Норвен, где крыша течет во время дождя, но есть огромное северное окно. Если я куплю эту брошь, мне придется спать на голых досках, завернувшись в старые холсты. Но рука сама тянется к монетам.
Когда пальцы касаются серебряной оправы, мир вокруг сужается до одной точки. Перчатка внезапно становится тесной, словно кожа руки начала стремительно опухать. Металл не холодный. Он горячий. Не обжигающий, как кипяток, а пульсирующий, живой. По запястью вверх, к локтевому сгибу, пробегает волна странного зуда, похожего на движение сотен муравьев под кожей. Я чувствую вкус меди во рту. Перед глазами на долю секунды вспыхивает картина: вымощенный брусчаткой двор, запах пороха и звук тяжелого падения чего-то мягкого на камни. Образ столь яркий, что я инстинктивно отступаю на шаг, врезаясь спиной в полку с оловянными солдатиками.
— Брать будешь или нет? — бурчит Леблан, заметив мою бледность. — У меня спина затекла на тебя смотреть. Стоишь как статуя Командора перед ужином.
Я сглатываю вязкую слюну и выкладываю монеты на прилавок. Звук их падения кажется оглушительным в душном воздухе лавки.
Я с трудом разжимаю пальцы, оставляя украшение на дереве. Леблан сгребает деньги своей клешней, даже не проверяя чеканку, и толкает ко мне сверток из грубой оберточной бумаги.
На улице моросит дождь. Париж плачет серыми слезами, размывая фонари в масляные пятна на мокром асфальте. Я прижимаю сверток к груди под накидкой, чувствуя, как жар камня прожигает бумагу и ткань пальто добирается до ребер. Каждый прохожий кажется мне тенями из того мимолетного видения. Мужчина в котелке сутулится точно так же, как палач на площади Согласия. Женщина несет корзину с хлебом, и корзина качается в такт раскачиванию повешенного. Мне приходится остановиться у парапета и сделать несколько глубоких вдохов, пытаясь смыть чужие воспоминания ледяным дождем.
Моя мансарда встречает меня запахом льняного масла, скисшего пива (привет от соседа-скульптора снизу) и одиночеством. Студия невелика: три шага в ширину, пять в длину. Единственное богатство — свет. Огромное окно смотрит на крыши, которые сейчас тонут в тумане. На мольберте стоит незаконченный этюд рынка Ле-Аль. Горы моркови должны были сиять оранжевым, но сегодня утром кадмий предал меня, превратившись в грязную охру.
Я бросаю сверток на верстак для подготовки подрамников. Инструменты звенят. Первым делом нужно избавиться от этой гадости. Деньги нужны мне чистыми. Серебряный лом примут в ломбарде на углу, этого хватит, чтобы оплатить аренду еще на неделю и купить хотя бы немного белил.
Снимаю промокшую накидку. Дрожащими руками разворачиваю бумагу. Брошь лежит на моих ладонях. Теперь, при свете газового рожка, она выглядит еще более зловещей. Камень внутри него дышит. Я буквально вижу, как внутри темно-красной толщи медленно перемещаются тени, похожие на клубы дыма в закрытой комнате.
Хватаю тяжелый слесарный напильник со стертой деревянной ручкой. Зубцы инструмента покрыты запекшейся металлической пылью от прошлых работ. Я сажусь на трехногий табурет, зажимаю брошь между коленями, обхватив ногами толстый бархат старой шторы, и принимаюсь за работу. Скрежет металла о металл заполняет студию, заглушая шум дождя за окном.
Первые движения даются легко. Верхний слой окисления слетает серой пудрой. Но чем глубже я проникаю, тем тверже становится сплав. Напильник идет тяжело, с визгом, выбивая искры. И вместе с каждой снятой стружкой ощущение «липкости» усиливается. Оно поднимается выше по рукам. Сначала немеют кончики пальцев, затем ладони теряют чувствительность, превращаясь в деревянные колодки.
Внезапно скрежет прекращается. Напильник просто перестает снимать металл. Я давлю всем весом, упираясь коленом в верстак, но инструмент скользит по поверхности, не оставляя ни единой царапины. Серебряная оправа больше не выглядит старой. Она стала гладкой, зеркальной и абсолютно черной, поглощающей свет газового рожка без остатка. Чернота была такой глубокой, что казалась физическим отверстием в пространстве.
— Что за дьявол... — шепчу я, отбрасывая бесполезный напильник. Тот падает в таз с грязными мастихинами, издавая жалобный звон.
Брошь намертво приклеилась к моим коленям сквозь бархат штанов. Я пытаюсь разжать ноги, но бедра отказываются двигаться. Паника горячей волной ударяет в затылок. Это приступ. Проклятая падучая болезнь матери, которую Люсьен всегда отрицал, списывая на истерию. Сейчас начнется судорога, я прикушу язык, разобью голову о кирпичный выступ дымохода...
Но вместо конвульсий приходит зрение.
Свет газового рожка мигает. Раз, другой. Фитиль трещит, выстреливая снопом синих искр. Комната исчезает. Исчезает сырость Парижа, запах скипидара, боль в затекшей шее.
Я стою босиком на ледяных булыжниках. Под ногами — не моя студия, а широкий двор какого-то дворца. Пале-Рояль? Нет, слишком тесно, слишком мрачно. Воздух пахнет гарью, железом и человеческим страхом — густым, осязаемым запахом, который оседает на языке вкусом ржавчины.
Небо над головой низкое, затянутое черным дымом. Где-то совсем рядом работает гильотина. Я слышу этот звук лучше, чем слышала собственный напильник. Сухой, деревянный хруст разрезаемой древесины, короткий мясистый шлепок и глухой удар головы в плетеную корзину. Толпа вокруг меня ревет, но этот рев приглушен, словно я слушаю его через толстое стекло.
Прямо передо мной возвышается эшафот. Дерево помоста заляпано бурыми пятнами, которые въелись в волокна так глубоко, что никакая парижская грязь не смогла бы оставить такого следа. На ступенях сидит мужчина.
Он одет в камзол из синего бархата, который давно потерял всякий блеск, став тусклым и пыльным. Сорочка на груди расстегнута, открывая бледную, почти прозрачную кожу. Его лицо... оно было бы красивым, если бы не абсолютная неподвижность черт. Высокие скулы, тонкий нос с едва заметной горбинкой и губы, сжатые в одну жесткую линию. Но глаза... Глазницы пусты. Вместо них в черепе мерцают два таких же рубиновых кабошона, как тот, что висит у меня на поясе. Они вращаются в орбитах, фокусируясь на мне с нечеловеческой, математической точностью.
Граф Тибо де Флёри. Имя всплывает в моем сознании само собой, написанное изящным курсивом на пожелтевшем пергаменте завещания.
Он не смотрит на гильотину. Он смотрит на меня. Его пустые глазницы источают холод, который проникает сквозь мою воображаемую кожу до самых костей. Граф поднимает правую руку. У него не хватает двух фаланг на указательном пальце — память о прусской картечи, подсказывает чужой разум в моей голове.
Он протягивает мне этот обрубленный палец.
— Ты держишь мое дыхание, *ma petite*, — говорит он. Голоса нет, но звук разрывает барабанные перепонки изнутри. — Не вздумай расплавлять сосуд. Я еще не закончил пить.
Видение схлопывается с тошнотворным звуком рвущейся ткани.
Я снова сижу на табурете в своей мансарде. Газовый рожок горит ровно, освещая облупившуюся штукатурку стены. Никаких луж крови. Никакого запаха смерти. Только привычная вонь лака и мой собственный ужас.
Я опускаю глаза. Брошь всё ещё зажата между моими коленями. Но теперь она изменилась окончательно. Серебряная оправа исчезла. Совсем. Украшение больше не выглядело дешевой побрякушкой с барахолки. Камень сам стал оправой. Алое вещество растеклось, принимая форму сложного цветка лилии — геральдического символа Бурбонов, — охватив само себя тончайшими лепестками из чистого кристалла. Внутри рубина больше не было теней. Там, подвешенная в вакууме, билось нечто, похожее на крошечное черное сердце. И оно пульсировало в ритме моего собственного ускорившегося пульса.
Руки дрожат так сильно, что зубы стучат. Я пытаюсь сбросить брошь на пол, разжать сведенные мышцы бедер, но тело мне не принадлежит. Граф держит штурвал.
Взгляд случайно падает на палитру. Та банка с краплаком, которую я открыла час назад... Краска внутри нее движется. Сама по себе. Темно-вишневая масса медленно перетекает от одного края банки к другому, формируя идеальный профиль мужского лица. Профиль графа де Флёри.
Краска поднялась над краем стекла, образовав идеальную сферу, зависшую в воздухе. Она вытянулась в длинную, тонкую нить и коснулась моего левого виска. Холод обжег кожу.
Тибо заговорил снова, на этот раз используя мои собственные голосовые связки. Мой рот открылся, челюсть свело спазмом, и из горла вырвался глубокий, грудной смех — смех аристократа, наблюдающего за смертью плебея.
— Рисуй, — приказал граф голосом, выходящим из моего рта. — Рисуй то, что ты видела. Им понравится твой новый пигмент. Очень понравится.
Нить краски втянулась обратно в банку. Спазм в ногах прошел так же внезапно, как и начался. Я рухнула на бок, свалившись с шаткого табурета прямо в лужу воды, натекшей с моей мокрой накидки.
Несколько минут я просто лежала на холодных досках пола, глотая воздух ртом и глядя на балки потолка. Сердце колотилось где-то в горле. Это не эпилепсия. Эпилепсия не оставляет после себя вкуса пороха во рту и знания о том, как именно устроена механика старинной французской гильотины.
Я медленно подтянула колени к груди. Взгляд упал на верстак. Рядом с напильником стояла чистая фарфоровая плошка для смешивания пигментов. Я заставила себя подняться. Ноги подкашивались, мышцы ныли, как после марафона.
Нужно проверить. Нужно доказать себе, что я схожу с ума. Обычное безумие лечится холодной водой и сном. А вот химический ожог или отравление тяжелыми металлами имеют физическую причину.
Я взяла брошь. Теперь она была теплой, почти горячей, словно живая птица, пойманная в кулак. Осторожно, двумя пальцами, боясь, что кристаллические лепестки вопьются в плоть, я поднесла украшение к краю плошки.
Мне не пришлось ничего делать. Камень сам «дышал». С его самой глубокой грани сорвалась микроскопическая частица — алая пылинка, меньше макового зернышка. Она упала в белый фарфор.
Там, где она коснулась поверхности, фарфор пошел сетью трещин, черных, как выжженное дерево.
Я схватила чистую кисть из куньего волоса — последнюю хорошую кисть, которая у меня оставалась. Обмакнула ее в простую воду из кувшина и дотронулась до красной пылинки.
Вода мгновенно испарилась с сухим шипением. Пыль осталась на месте, но изменила структуру. Она превратилась в густую, тягучую каплю цвета венозной крови. Капля медленно поползла по дну плошки против законов гравитации, оставляя за собой идеально ровный, глянцевый след. Цвет был таким глубоким, таким вибрирующим, что любой королевский живописец продал бы душу за возможность положить такой мазок на холст.
Это был не рубин. Вернее, не просто минерал. Это была квинтэссенция. Концентрат.
Я посмотрела на свой незаконченный рынок Ле-Аль. Морковь на нем никогда не станет оранжевой. Кадмий мертв. Но теперь... теперь у меня был цвет, которого не существовало в природе. Цвет человеческой жертвы. Цвет абсолютной власти.
Страх никуда не делся. Он свернулся змеей внизу живота, холодный и скользкий. Но поверх него, перебивая инстинкт самосохранения, начало подниматься другое чувство. Горячая, пьянящая волна творческого голода. Художник во мне — слабый, голодающий, замерзший художник в дырявых ботинках — смотрел на эту каплю на дне плошки и понимал: ради этого оттенка можно продать не только душу, но и саму реальность.
Звякнул дверной колокольчик внизу. Пришел Люсьен. Я услышала его тяжелые шаги по лестнице — он всегда топал, как сержант пехоты, презирая всякую грацию. Брат ненавидел мою живопись, считая ее пустой тратой времени, недостойным занятием для дочери почтенного нотариуса. Он принесет новости из больницы, спросит про деньги, начнет читать лекцию о необходимости найти место гувернантки...
Я быстро накинула кусок мешковины на верстак, скрывая от посторонних глаз дымящуюся плошку и изменившуюся брошь. Затем подошла к мольберту.
Руки перестали дрожать. Левой рукой я выдавила остатки дешевой охры. Правой — зачерпнула новую краску пальцем прямо из плошки. Она обожгла кожу холодом жидкого азота.
Я сделала первый мазок по холсту. Прямо поверх нарисованного неба.
Ярко-голубое июльское небо над рынком Ле-Аль мгновенно стало багровым, цвета свежего мяса. Картина содрогнулась. Деревянный подрамник тихо скрипнул, словно полотно пыталось изменить свою геометрию. Изображение пошло рябью. Груда апельсинов в левом углу трансформировалась в аккуратно сложенную пирамиду из человеческих лиц, обращенных к зрителю пустыми глазницами.
Я улыбнулась. Губы сами растянулись в хищной, радостной усмешке графа де Флёри.
Напильник валялся в углу среди мусора. Чистый серебряный лом так и остался несобранным. Какая разница, где спать, когда у тебя в руках ключ от преисподней, упакованный в красивую ювелирную форму? Завтра я куплю новые кисти. Много новых кистей. Десятки метров самого дорогого льняного полотна. Мы будем рисовать с графом долго. Весь Париж будет нашим холстом.
Глава 2. Муштабель
Утро в Париже всегда начинается с запаха мокрого камня и дешевого кофе, сваренного на пережаренных цикории и желудях. Моя студия встретила меня тем же ледяным безразличием, что и вчера, но воздух внутри изменился. Он стал плотным, наэлектризованным, словно перед грозой, хотя за окном висел серый, безнадежный саван ноябрьского смога.
Я не спала. Как можно спать, когда твои веки — это витражи, сквозь которые постоянно просачиваются чужие воспоминания? Стоило мне закрыть глаза, как я снова видела тот двор: чувствовала запах конского навоза, смешанного с железом гильотины, и слышала этот ужасающий влажный стук дерева о дерево. Граф де Флёри не ушел вместе с рассветом. Он остался здесь, растворился в сырости штукатурки, впитался в поры моего загрунтованного холста.
Ночью я пыталась писать. Я вытащила из кладовки огромный подрамник, который берегла для важного заказа — «Благовещение» для часовни одного купца с улицы Сен-Дени, благочестивого человека, любящего золото больше Бога. Но вместо кроткого лика Мадонны моя рука вывела анатомический срез шеи. Сосуды, мышцы, трахея... И всё это сияло тем самым невозможным краплаком, пульсирующим внутренним светом. К утру краска высохла до состояния стекла. Когда я случайно задела край холста ногтем, раздался звук, с которым ломается тонкая карамель.
Сейчас был полдень. Свет падал из северного окна ровным, бестеневым потоком — идеальное освещение для работы над этюдом рынка Ле-Аль. Тот самый злосчастный этюд, где морковь превратилась в конечности. Заказчик отказался от него, назвав «декадентской мерзостью», но теперь эта «мерзость» казалась мне лишь бледной разминкой. У меня было настоящее оружие. Настоящая кровь земли.
Я стою у мольберта. На мне старый халат моей матери, заляпанный пятнами медиума и кобальтом. Босые ноги чувствуют холод рассохшихся досок пола. В левой руке зажат муштабель — длинная деревянная палочка с кожаным наконечником. Профессиональная привычка, выработанная годами нужды: чтобы писать детали на большом холсте и не дышать на свежую краску, нужно на что-то опираться. Муштабель упирается в правый верхний угол подрамника, а его нижний конец плотно прижат к ладони левой руки. Это создает треугольник жесткости. Тело становится штативом.
Это происходит не постепенно. Никаких предупреждающих покалываний или мурашек, свойственных затекшей конечности. Просто секунду назад мои пальцы сжимали гладкое дерево, ощущая каждую зазубринку, а в следующую — они превратились в кусок мрамора. Боль была острой, режущей, похожей на ту, когда отсидишь ногу, только умноженную на десять. Локтевой сустав словно заколотили дюймовым гвоздем прямо в кость.
Пальцы разжались вопреки моей воле. Деревянный шест длиной в три фута накренился. Попытка поймать его правой рукой запоздала. Муштабель упал плашмя. Звук удара получился сухим, деревянным, постыдно громким в мертвой тишине мансарды. Он эхом отразился от голых кирпичных стен.
Я смотрю на свою руку со смесью ужаса и научного любопытства врача-патологоанатома. Пальцы побелели до синевы, ногти приобрели восковой оттенок. Суставы зафиксировались в том положении, в котором держали палку. Я пытаюсь согнуть указательный палец. Мышцы предплечья напрягаются так, что кажется, сейчас лопнет кожа, но фаланга даже не вздрагивает. Рука перестала быть частью меня. Она стала куском инертной материи, подвешенным к моему плечу по какой-то жестокой ошибке гравитации.
— *Merde*, — выдыхаю я, и пар изо рта клубится в холодном воздухе студии. Отопление стоит денег, которых нет. — Только не сейчас. Не паралич...
Паника начинает подниматься от желудка к горлу горькой волной. Люсьен говорил, что это истерическая контрактура. Психосоматика. Реакция мозга на голод и переутомление. Если он увидит меня такой, меня отправят в Сальпетриер к доктору Шарко, привязанную к койке, под удары электрического тока.
Нужно сесть. Нужно растереть руку шерстяной тканью, восстановить кровоток. Я делаю шаг назад от мольберта, перенося вес на правую ногу. Левое плечо тянет вниз невидимой гирей. Баланс нарушен. Я задеваю бедром табурет, на котором стоят открытые банки с пигментами. Табурет качается, издавая тихий скрип.
И тут вступает вторая сила. Та самая, что пахнет порохом и медью.
Граф недоволен паузой. Ему не нужны мои биологические проблемы. Ему нужен цвет. Пока моя нервная система кричит от боли в замерзающем плече, древняя воля скользит по моим синапсам, обходя поврежденные участки, как вода обтекает камень в реке. Это вторжение не похоже на удар молнии. Оно мягкое, маслянистое, проникающее. Ощущение такое, будто кто-то чужой надел мою кожу поверх моей собственной, пока я отвлеклась на боль.
Мои глаза фокусируются на палитре. Она лежит на столике слева. Хаос красок, мой личный Вавилон. Белила свинцовые (дешевые, крупинками), белила цинковые (хорошие, густые), охра светлая, сиена жженая, ультрамарин... И она. Банка из толстого аптечного стекла с притертой стеклянной пробкой. Краплак красный глубокий. Мой новый пигмент. Моя проклятая драгоценность.
Мне нужна белая основа. Чтобы прописать блики на лицах торговцев, чтобы приглушить эту невыносимую кровавую резкость там, где должен быть просто утренний туман над рекой. Логика художника требует свинца. Свинцовые белила кроют лучше всего, они создают плотную, матовую фактуру.
Правая рука движется сама. Я отдаю себе приказ: «Возьми белила». Нейронный импульс проходит путь от коры головного мозга до мышц предплечья. Я отчетливо чувствую намерение взять квадратную банку из синего стекла, стоящую во втором ряду. Но в момент, когда пальцы должны сомкнуться на прохладном стекле, происходит перехват управления.
Моя кисть изгибается под неестественным углом. Большой палец ложится на круглую шляпку стеклянной пробки краплака. Раздается мягкий хлопок выходящего воздуха. Пробка вынута.
Содержимое банки — вязкая, почти черная в тени жидкость цвета бычьей крови — наклоняется вместе с моей рукой. Время растягивается, превращаясь в густой сироп. Я вижу, как мир замедляется. Я хочу крикнуть, дернуться, остановить собственное тело, но граф держит вожжи крепко. Мои суставы двигаются плавно, изящно, с кошачьей грацией профессионального отравителя.
Кисть совершает широкий, щедрый полукруг.
Густая волна пигмента выплескивается из стеклянного сосуда. Она летит медленно, красиво, распадаясь в воздухе на сотни мелких капель, прежде чем обрушиться на меня. Первый удар приходится точно в центр груди. Краска попадает на грубый хлопок материнского халата.
Звук падения краски на ткань невозможно спутать ни с чем. Это не шлепок воды. Это тяжелый, жирный, всасывающий звук. *Ш-ш-люп*. Краплак мгновенно пропитывает переплетения нитей. Там, где упала капля, ткань темнеет, становясь влажной на вид. Затем пятно начинает расползаться. Оно не растекается кругом, как обычная акварель. Оно ветвится. Тонкие красные ручейки бегут по ткани вверх, цепляясь за волокна, напоминая корневую систему хищного растения.
Алый цвет достигает моих колен через секунду. Холодное стекло банки все еще в моей руке, но я ее уже не контролирую. Пальцы сами ставят сосуд на край верстака с хирургической точностью — ни одна лишняя капля не падает на пол. Идеальный контроль. Контроль убийцы.
Я опускаю взгляд. Подол моего халата теперь представляет собой карту артериальной системы. Красные потоки огибают пуговицы, сливаются в лужи на коленях. Запах... О, этот запах перебивает даже вонь скипидара. Это не запах краски. Это запах раскаленного железа, старых монет и того странного мускусного аромата, который исходил от рубина в лавке Леблана.
— Нет... — шепчу я сухими губами. — Что ты творишь...
В ответ на мое горло давит невидимая рука. Голосовые связки схлопываются. Вместо протеста из горла вырывается низкое, вибрирующее рычание. Животное. Доволеное.
Левая рука — та самая, что была парализована минуту назад, — вдруг оживает. Но она не расслабляется. Напротив, судорога усиливается. Пальцы сгибаются с такой силой, что ногти впиваются в ладонь, прорезая кожу. Из-под ногтей выступают капли настоящей, человеческой, красной крови. Она смешивается с серой пылью на полу.
Граф использует боль. Паралич был лишь отвлечением, шоковой терапией, чтобы отключить мое сопротивление. Теперь мосты сожжены. Нервная система перегружена сигналами, и сквозь эти помехи он транслирует свои команды напрямую в моторные нейроны.
Взгляд сам собой возвращается к мольберту. Этюд рынка Ле-Аль смотрит на меня. Груда овощей на переднем плане выглядит жалко и тускло рядом с той мощью, что только что вырвалась из банки.
Моя правая рука вновь поднимается. На этот раз она берет не кисть. Она берет мастихин — плоскую стальную лопаточку с деревянной ручкой. Затупленное лезвие ловит тусклый свет газового рожка.
Я открываю рот, пытаясь позвать на помощь, но голос окончательно сел. Вместо слов получается только шипение. Кто может мне помочь? Люсьен считает меня сумасшедшей. Венсан Арно далеко. Мир за пределами этой комнаты живет своей жизнью, не подозревая, что в маленькой мансарде на улице Норвен идет процесс пересотворения реальности.



