Пигмент распада

- -
- 100%
- +
Стальное лезвие погружается в багровую лужу на моем платье. Я зачерпываю крапалак прямо с собственных колен. Металл легко входит в густую массу. Я поднимаю мастихин. По стали медленно сползает тяжелая капля идеальной формы. Она дрожит, живая. Внутри нее преломляется свет, создавая иллюзию глубины — казалось, если заглянуть внутрь, можно увидеть бесконечный колодец, уходящий к центру Земли.
Тибо доволен. Я чувствую его одобрение как физическое тепло, разливающееся по позвоночнику. Страх никуда не делся — он забился в дальний угол моего сознания, скулит оттуда побитой собакой. Но руководит телом сейчас не страх. Руководит экстаз. Чистейший эгоизм творца, дорвавшегося до идеального инструмента.
Мастихин приближается к холсту. Я пишу левой рукой — той самой, сведенной судорогой. Левой рукой брать кисть неудобно, почти невозможно для тонкой работы, но граф исправляет это. Он меняет мою биомеханику. Позвоночник чуть изгибается, плечи разворачиваются под неестественным углом, принимая нагрузку. Мое тело превращается в идеальный механизм для нанесения ударов краской.
Первое касание. Сталь касается загрунтованного льна.
Я не провожу линию. Я вонзаю пигмент. Каждый мазок — это рана. Я кладу краплак туда, где должна быть тень под телегой. Обычная тень делается умброй или сажей. Но граф смеется над земными цветами. Тень под телегой вспыхивает изнутри темно-вишневым светом. Она перестает быть отсутствием света. Она становится присутствием чего-то иного. Кровь притягивает взгляд сильнее, чем любой источник освещения. Глаз зрителя будет прикован к этому пятну, потому что человеческий мозг запрограммирован реагировать на красный цвет как на сигнал опасности, как на открытую вену.
Я работаю быстро. Лихорадочно. Халат промок насквозь, холодный воздух студии заставляет краску стыть прямо на ткани, стягивая кожу неприятным зудом. Я пишу лица торговцев. Те самые лица, которые вчера были обычными парижскими буржуа с красными носами от холода.
Под воздействием краплака их кожа теряет человеческую текстуру. Она становится пергаментной, полупрозрачной. Сквозь щеки проступают синие жилы. Губы натягиваются, обнажая десны. Глаза... я кладу микроскопические точки краплака на белки их глаз. Торговцы перестают смотреть на овощи. Они начинают смотреть на меня. Сотня пар глаз, полных древней, нечеловеческой ярости.
Рынок Ле-Аль превратился в алтарь. Морковь внизу действительно напоминает отрубленные кисти рук, но теперь это не метафора реализма. Это инвентарь мясника. Каждая морковка выписана с любовью патологоанатома, каждый капилляр на срезе заполнен жидким огнем.
Пол под ногами становится липким. Я наступила в пролитую краску босой пяткой. При каждом шаге раздается чавкающий звук. Я приклеиваюсь к собственным следам. Студия сужается, стены давят, потолок опускается ниже. Воздух выгорает, заменяясь тяжелыми испарениями анилина и масла. Мне нечем дышать. Легкие горят, требуя кислорода, но диафрагма спазмируется, подчиняясь ритму мазков.
Холст заполняется. Местами слой краски настолько толстый, что образует рельеф — барельефы из плоти. Я использую технику импасто, выдавливая жизнь из тюбиков и банок прямо на полотно.
Внезапно движение справа. Резкое, выбивающееся из транса.
Дверь в студию, которую я небрежно прикрыла, но не заперла на засов, открывается. На пороге стоит Люсьен. Его лицо, обычно бледное и одутловатое от сидения над учебниками по медицине, покрыто красными пятнами гнева и мороза. В руках у него бумажный сверток — вероятно, сухой бульон или черствый хлеб, который он принес сестре-бездельнице.
Он открывает рот, чтобы выдать очередную тираду о моей неряшливости, о том, что я опять не заплатила за воду, о том, что от меня пахнет так, будто я тушила пожар дешевым вином. Но слова застревают у него в горле.
Мой брат — студент-медик. Он привык видеть кровь. Он препарировал лягушек, кошек и трупы в анатомическом театре. Но зрелище, представшее его глазам, выходит за рамки медицинской нормы.
Его сестра стоит посреди комнаты, залитая кровью с головы до ног. Ее волосы слиплись колтуном. Лицо перемазано красным, оставляя чистые дорожки от слез на щеках. Она стоит в странной, балетной позе, балансируя на одной ноге, вытянув вперед руку со стальным лезвием, с которого продолжает капать густая масса. За ее спиной — холст, выглядящий как поле битвы после резни. Картина буквально излучает жар. В холодной мансарде вокруг полотна заметно марево, искажающее воздух, как над костром.
Люсьен делает вдох, собираясь закричать. Набрать полную грудь воздуха, чтобы звать на помощь соседей или полицию. Возможно, он думает, что я кого-то убила и расчленила прямо здесь, среди своих эскизов.
Но я поворачиваю голову. Медленно. Механически. Шея издает тихий хруст.
Мои глаза встречаются с его глазами. Зрачки расширены так сильно, что радужка превратилась в тонкий золотой ободок. В глубине этих черных озер вращаются два красных уголька. Рубин видит брата моими глазами. Граф де Флёри оценивает нового посетителя. Проверяет качество материала.
Я улыбаюсь. Уголки губ растягиваются до предела, кожа на лице натягивается, грозя лопнуть. Это улыбка черепа. Улыбка самого графа.
— Ты поздно, братец, — говорю я голосом, который сочится медом и цианидом. Тембр понижен, наполнен хрипотцой курильщика и аристократической ленцой. — Мы как раз заканчиваем сеанс. Присоединишься?
Люсьен бледнеет так стремительно, что мне кажется — сейчас он рухнет в обморок, как кисейная барышня. Его научный ум отказывается принимать происходящее. Он ищет логику: массовое отравление? Коллективная галлюцинация? Опьянение парами скипидара? Но логика пасует перед лицом женщины, которая плавает в собственном пунше и при этом сохраняет идеально прямую осанку.
— Клеманс... — сипит он. Пакет в его руках шуршит, бумага сминается. — Что... что это на тебе?
Он делает шаг вперед. Рефлекс врача. Видя окровавленного человека, он должен оказать помощь. Проверить пульс. Наложить жгут.
Это ошибка. Вторжение в мастерскую во время акта творения недопустимо.
Моя правая рука, держащая мастихин, резко меняет траекторию. Движение слишком быстрое для человека, покрытого слоем застывающей смолы. Стальное лезвие рассекает воздух в дюйме от лица Люсьена. Брат отшатывается, спотыкается о порог и падает навзничь в коридор, приземляясь на копчик с глухим ударом.
— Место! — рычу я. Слово выходит гортанным, животным лаем. — Не мешай пигменту схватываться!
Я поворачиваюсь обратно к холсту. Входная дверь захлопывается сквозняком. Люсьен скулит где-то в темноте прихожей, ощупывая поясницу. Он напуган до полусмерти, но он уйдет. Он всегда уходит, потому что боится непонятного больше, чем физического насилия.
Я возвращаюсь к работе. Ритм возобновляется. Взмах. Удар. Вплавить краплак в лен. Вплавить волю графа в реальность.
Проходит час. Или минута. Чувство времени утрачено полностью. Единственное, что существует — это трение стали о холст и пульсация красного цвета.
Наконец, наступает истощение. Не мое — физиологическое истощение тела заканчивается гораздо раньше. Наступает истощение пигмента. Банка на моем платье пуста. Лужа на полу подсохла по краям, превратившись в хрупкую черную корку.
Мастихин выпадает из ослабевших пальцев. Стальное звяканье звучит погребальным колоколом.
Правая рука повисает плетью. Суставы пальцев стерты в кровь о металл рукоятки. Спина горит адским пламенем — мышечный каркас не приспособлен для многочасового стояния в перекошенной позе авгура.
Я поворачиваюсь, чтобы посмотреть на результат.
Картина завершена.
Она огромна. Она подавляет своими размерами. Стоя перед ней, я чувствую себя муравьем у подножия вулкана. Цвет перестал быть просто краской. Краплак зажил своей жизнью. Он дышит. Если долго смотреть на живот беременной крестьянки в углу картины, видно, как медленно, в такт моему собственному сердцебиению, пульсирует алое пятно на ее переднике.
Это шедевр. Самый страшный и прекрасный шедевр, когда-либо созданный в этом городе мертвецов.
Я опускаю глаза на себя. Я похожа на жертву кораблекрушения, выброшенную на берег после бойни. Халат превратился в жесткий панцирь. Попытка согнуть ногу в колене причиняет острую боль — присохшая к коже ткань сопротивляется движению. Волосы склеились в единый красно-коричневый шлем.
Во рту пустыня Сахара. Язык распух и едва помещается между зубами. Меня тошнит от голода и химического отравления. Свинец и ртуть, входящие в состав других красок, которыми я делала подмалевок, наверняка уже начали разрушать мои почки. Добавьте сюда дозу чистого анилинового краплака, впитавшегося через поры кожи прямо в кровь. Я удивлена, что мое сердце все еще бьется. Скорее всего, оно бьется только потому, что графу нужен проводник.
Я делаю шаг к ведру с грязной водой для мытья кистей. Вода покрыта радужной пленкой масел. Она давно остыла.
Зачерпываю жестяную кружку. Руки дрожат так сильно, что половина воды выплескивается на пол еще по пути ко рту. Остаток обжигает глотку. Это самая вкусная вода в моей жизни. Вкус ржавчины и старой меди придает ей изысканность дорогого вина.
За спиной раздается шорох. Я резко оборачиваюсь, готовая снова броситься с мастихином. Инстинкты выживания работают быстрее уставшего разума.
В дверях внутреннего двора, ведущего на лестницу, стоит фигура. Это не Люсьен. Этот человек одет в приличное пальто строгого кроя. Воротник поднят, котелок надвинут на брови. В руке он держит не хлеб и не медицинский саквояж. В руке он держит полицейский блокнот в кожаном переплете и карандаш.
Инспектор Марсель Бриссе. Человек, ищущий фальшивомонетчиков. Должно быть, соседи все-таки вызвали жандармов из-за криков моего брата. Или инспектор просто шел по следу редкого пигмента — такие объемы качественного краплака, используемого с таким безумным размахом, неизбежно привлекают внимание Управления Искусств и Налоговой службы.
Бриссе останавливается на верхней ступени лестницы. Он смотрит на меня. Потом на картину. Затем снова на меня.
На его профессионально невозмутимом лице инспектора Сюрте впервые за долгие годы проступает выражение суеверного, первобытного ужаса. Он видел утопленников, пролежавших в воде неделю. Он видел жертв несчастных случаев на фабриках, чьи тела были перемолоты шестернями. Но он никогда не видел, чтобы человек сам, добровольно, собственными руками создал портал в Преисподнюю. И стоял перед ним, улыбаясь окровавленным ртом, абсолютно счастливый в своем разрушении.
Инспектор медленно, очень медленно снимает котелок. Его губы беззвучно шевелятся. Он осеняет себя крестным знамением — быстрым, нервным движением правой руки, которое никак не вяжется с его рационалистическим образом.
— Боже милостивый, — произносит он одними губами. — Чем вы это писали, мадемуазель Готье? Святой кровью?
Вопрос абсурден. Вопрос идиотичен. Но в контексте этой мансарды, пропахшей химикатами и вечностью, он звучит как начало допроса святой инквизиции.
Я смотрю на свои руки. Они по локоть в красном. Я смотрю на брошь на воротнике халата. Камень потускнел, став почти черным, словно выдохся после долгой скачки. Но глубоко внутри него, в самой сердцевине, разгорается новая искра. Она пульсирует ровно и спокойно.
Удовлетворенно.
Я перевожу взгляд на инспектора Бриссе. Утираю тыльной стороной ладони пот со лба, оставляя на коже широкую полосу, похожую на боевую раскраску дикаря.
— Я писала это будущим, инспектор, — отвечаю я, и мой голос звучит на удивление чисто и звонко в гулкой тишине мастерской. — Очень, очень мрачным будущим. Вы хотите купить билет в первый ряд?
Глава 3. Метамерия
Париж имеет свой собственный пульс, и этот пульс бьется в ритме скрежета металла о металл. Зима вступала в свои права с грацией пьяного грузчика: небо над крышей моей мансарды на улице Норвен приобрело цвет застиранной портянки — грязно-серый с прозеленью гниения. Холод был не просто погодным явлением; он стал физическим существом, которое жило со мной под одной крышей. Оно спало в углах, дышало мне в затылок ледяным паром и питалось остатками моего тепла.
Но холод снаружи был ничем по сравнению с тем жаром, что разгорался внутри студии.
После визита инспектора Бриссе прошло три дня. Три дня абсолютной тишины из внешнего мира. Люсьен больше не поднимался по шаткой лестнице — я слышала его шаги внизу, в лавке аптекаря, но мой брат теперь обходил наш этаж стороной, словно лестничный пролет вел прямо в жерло вулкана. Его научный ум сдался перед лицом иррационального ужаса. Он решил, что я больна чумой мозга, и самоизолировался ради собственного спасения. Это было даже удобно: никто не трогал мои запасы воды и не задавал вопросов о запахе серы.
Инспектор тоже исчез. Я думаю, рапорт, который он написал вечером того дня, либо вызвал смех у начальства, либо обеспечил ему внеочередной отпуск для лечения нервов. Как можно объяснить префекту Сюрте, что картина едва не выпрыгнула с мольберта ему навстречу? Что пигменты на ней меняли оттенок в зависимости от того, куда падал взгляд человека?
Я осталась одна. Наедине с графом. И с химией.
Мой верстак превратился в лабораторию алхимика-недоучки. Банки с промышленными растворителями соседствовали с медными ступками, а вместо холстов пространство занимали листы плотной фильтровальной бумаги, покрытые высохшими образцами. Я пыталась понять *это*. Понять Тибо. Если магия существует, она должна подчиняться законам сохранения энергии. Ничто не берется из ниоткуда. Кровь графа де Флёри была заперта в камне столетиями. Теперь она текла наружу. Мне нужно было знать уравнение этой реакции.
Сегодняшний день был посвящен войне с кадмием.
Кадмий красный — это король палитры второй половины девятнадцатого века. Яркий, непрозрачный, дерзкий цвет химической чистоты. В отличие от ядовитой киновари (сульфида ртути) или нестабильного кармина (высушенных насекомых), кадмий обещал вечность. Он должен был гореть на холсте десятилетиями, не тускнея под воздействием света и влаги.
Мне нужен был свет. Настоящий, жесткий свет, чтобы прописать блики на лицах торговцев рынка — тех самых лиц, которые после последней сессии превратились в черепа, обтянутые тонкой пленкой кожи. Газовый рожок шипел и плевался мелкими каплями конденсата. Я накрутила фитиль до упора. Стеклянный колпак раскалился докрасна, заливая мою рабочую зону мертвенно-белым, хирургическим сиянием.
Это началось незаметно. Сначала изменился запах. Чистый пигмент пахнет землей и металлом — специфический аромат свежевскопанного сада после дождя. Но сейчас к этому запаху примешалась нота тухлого яйца. Сернистый дух. Так пахнет разложение органики, так пахнут старые болота Гатине.
Я замешивала краску мастихином. Обычная пропорция: две части пигмента, одна часть отбеленного льняного масла, пара капель сиккатива на основе кобальта, чтобы ускорить высыхание. Масло ложилось на стекло палитры густым, глянцевым озером. Я всыпала кадмий.
Ложечка сухого порошка упала в вязкую жидкость. Вместо того чтобы плавно увлажниться и стать однородной пастой, порошок издал тихий, почти неслышимый звук. Писк. Словно миллионы микроскопических существ разом открыли рты в предсмертном крике.
Я остановилась, держа мастихин на весу. Мышцы руки заныли от статического напряжения.
Цвет начал меняться мгновенно. Сначала ушла солнечная яркость. Глубокий оранжево-красный потускнел, став похожим на запекшуюся кровь недельной давности. Затем поверхность краски пошла рябью. Не той рябью, которую создает вибрация стола от проезжающей внизу телеги. Это была внутренняя дрожь.
Масло начало отделяться от пигмента. Оно собиралось по краям лужицы прозрачными жирными слезами, пытаясь сбежать. Сам же кадмий... он оседал. Но он не тонул. Частицы сцеплялись друг с другом, формируя причудливые, фрактальные узоры. Они напоминали морозные рисунки на зимнем стекле или колонии лишайника на старом дереве.
— Non, — прошептала я. — Нет. Только не сейчас.
Я попыталась вмешаться. Резко провела чистым краем мастихина через центр распадающейся массы, пытаясь разбить структуру, вернуть ей гомогенность. Сталь встретила сопротивление. Краска стала твердой. За те десять секунд, пока я смотрела на нее, зачарованная этим распадом, пигмент потерял эластичность влажной замазки и приобрел хрупкость сухой земли в сезон засухи. Мастихин прошел сквозь него, как плуг, оставляя рваный шрам, который тут же осыпался сухим коричневым порошком.
Весь объем краски — полная столовая ложка дорогого материала — превратился в комок ржавых хлопьев, плавающих в луже желтоватого, прогорклого масла. Химическая связь между сульфидом кадмия и связующим звеном лопнула. Краситель совершил сеппуку прямо на моем столе.
Газовый рожок гудел, сжигая городской газ и выбрасывая волны жара. Именно этот тепловой поток убивал краску. Граф ненавидел искусственный свет. Или, точнее, граф ненавидел тепло, которое разрушает кристаллическую решетку. Краплак, наполненный его волей, требовал холода могилы. Тепло газового пламени заставляло чужеродную энергию защищаться, уничтожая любую другую материю вокруг себя.
Я почувствовала приступ тошноты — внезапный, выворачивающий наизнанку спазм диафрагмы. Это была не моя тошнота. Это была реакция камня. Брошь на моем воротнике, приколотая изнутри к коже булавкой, обожгла грудь ледяным огнем.
Тибо смотрел моими глазами на мертвый кадмий. В ментальном пространстве нашей связи пронесся импульс чистого презрения. Для аристократа восемнадцатого века «химия» была низменным ремеслом черни, недостойным внимания истинного носителя крови. То, что нельзя получить путем дистилляции философской ртути, не заслуживает существования.
Звякнул дверной колокольчик внизу. Звук был резким, металлическим, лишенным музыкального перезвона. Кто-то вошел в подъезд с силой, выдававшей человека, привыкшего открывать любые двери без приглашения. Шаги по лестнице были тяжелыми, уверенными, но странно шаркающими, будто подошвы ботинок прилипали к старым ступеням.
В дверь моей мансарды постучали. Не деликатное царапанье соседей, просящих соли. Это был четкий, властный стук костяшками пальцев. Три удара. Пауза. Два удара.
Я замерла с кистью в руке. Капля краплака, висевшая на ворсинках, медленно поползла вниз, прочертив идеальную вертикальную линию на краю этюда.
— Мадемуазель Готье, — голос прозвучал приглушенно, но отчетливо. — Откройте. Я знаю, что вы дома. Ваш почтенный брат посоветовал мне обратиться именно к вам, когда речь зашла о редчайших минеральных соединениях.
Рука сама собой потянулась к рукояти мастихина, лежащего на верстаке. Сталь была холодной и успокаивающей. Но затем пальцы расслабились. Страх уступил место острому, болезненному любопытству. Никто не приходит ко мне покупать минералы. У меня нет денег на них. Значит, этот человек ищет то же, что и я. Связующее звено.
Я откинула щеколду. Дверь со скрипом, от которого свело зубы, отворилась.
На пороге стоял мужчина лет сорока пяти. Высокий, болезненно худой, с сутулостью ученого, проводящего жизнь над столом. Его сюртук из хорошего английского сукна был безнадежно испачкан белым налетом — мукой какого-то химического соединения. Галстук отсутствовал, верхние пуговицы рубашки расстегнуты, обнажая кадык, дергающийся в такт дыханию. Лицо украшали огромные круглые очки в тонкой металлической оправе. Стекла были настолько толстыми, что глаза за ними казались крошечными, как у насекомого.
Он снял шляпу-котелок, обнажив обширную лысину, окруженную венчиком рыжеватых волос, влажных от уличной сырости.
— Венсан Арно, — представился он, делая легкий поклон, который выглядел нелепо в полумраке моей лестницы. — Химик-аналитик. Департамент префекта полиции. Хотя, видит Бог, нынешняя администрация предпочитает тратить мое время на анализ мочи подозреваемых в пьянстве, а не на настоящую науку.
Он шагнул внутрь, бесцеремонно отодвинув меня плечом. Венсан Арно принес с собой запахи внешнего мира: йод, озон, мокрую шерсть и тот специфический душок формалина, который навсегда въедается в одежду врачей и ученых мужей.
— Ваш брат сказал, вы сошли с ума и рисуете кровью, — продолжил гость, водружая котелок на стопку моих чистых гравюр. — Люсьен всегда был склонен к драматизму. Я посмотрел вашу работу на рынке Ле-Аль неделю назад. До инцидента. Там был великолепный вермильон в тенях корзин. Старинный, доброкачественный сульфид ртути. Где вы его брали? У Жерве? Старый мошенник разбавляет его мелом.
Он говорил быстро, захлебываясь словами, перескакивая с темы на тему. Невротическая энергия били ключом, контрастируя с его изможденным видом. Этот человек жил на кофеине и чистом адреналине научного поиска.
Я молча указала на мольберт. Картина стояла лицом к стене, укрытая куском мешковины.
Арно проследил за моим жестом. Его тонкие брови сошлись на переносице.
— Покажите, — приказал он. Это не была просьба коллеги. Это был приказ куратора музея.
Я сдернула ткань.
Гость замолчал. Впервые с момента нашего знакомства бесконечный поток слов иссяк. Наступила абсолютная, звонкая тишина, нарушаемая только шипением газового рожка.
Венсан подошел ближе. Близорукие глаза за толстой оптикой впились в полотно. Он двигался осторожно, по дуге, словно боясь, что картина может броситься на него.
— Матерь Божья... — выдохнул он наконец. — Это невозможно.
Он достал из внутреннего кармана сюртука складную лупу ювелира. Медный корпус инструмента был затерт до блеска. Прищурившись, он буквально уткнулся носом в холст.
— Краплак, — констатировал он спустя минуту осмотра. — Но какой краплак... Господин Блоккс удавится за такую чистоту тона. Вы используете синтетику? Анилиновую? Она слишком зернистая, здесь зерно отсутствует вовсе. Это вытяжка? Прямая эссенция корня?
Его рука в перчатке потянулась к поверхности картины, чтобы коснуться мазка кончиком пальца.
— Не смейте! — Мой голос прорезал воздух хлыстом. Я сделала шаг вперед, преграждая путь. Сердце заколотилось где-то в горле. Одно касание постороннего, одно неверное движение, и краска могла отреагировать. Я чувствовала это всей кожей. Холст был заряжен, как лейденская банка.
Арно вздрогнул, опуская руку. Очки блеснули, поймав отражение газового пламени. Он перевел взгляд с картины на мое лицо. Впервые с начала разговора его быстрый, скачущий ум замедлился. Он увидел мои глаза. И перемазанное краской платье, которое я так и не успела отчистить.
— Вы бледны, мадемуазель, — заметил он уже другим тоном, профессиональным и цепким. — И ваша манера речи изменилась. Вчера ваш брат описывал вас как типичную богемную истеричку. Сегодня вы отдаете команды голосом сержанта линейной пехоты. Лихорадка?
Он шагнул мимо меня обратно к верстаку. Его внимание переключилось. Полотно пугало его, оно выходило за рамки его понимания ботаники и химии, но рабочий стол художника — это понятная территория. Хаос банок, тюбиков и грязных инструментов.
— Позволите? — спросил он, хотя его руки уже тянулись к стеклянной банке, где покоились останки моего несчастного кадмия.
Он аккуратно поддел щепотку ржавых хлопьев кончиком серебряного пинцета, который извлек из нагрудного кармана. Поднес к лампе.
— Хлопья Будена, — пробормотал он. — Классическое разрушение сульфида кадмия при термическом стрессе. Но скорость... Скорость аномальная. Обычно этот процесс занимает недели неправильного хранения. Здесь всё произошло за минуты.
Он бросил хлопья обратно. Пинцет зазвенел о стекло. Венсан повернулся к столу с тюбиками. Его длинные, узловатые пальцы, похожие на паучьи лапки, начали перебирать мою палитру. Он отбрасывал тюбики в сторону с пренебрежением эксперта: «Сажа. Охра. Бюджетный ультрамарин...»
Наконец, он нашел пустую гильзу. Тонкий свинцовый цилиндрик, помятый с одного конца. Этикетка гласила: «Cadmium Rouge Vif. LeFranc &Bourgeois».
— Вы выжгли его досуха, — Арно поднял тюбик на уровень глаз. — Давление внутри. Масло окислилось до состояния смолы. Вы пытались писать им горячим? Нагревали палитру открытым огнем?
— Над газом, — прохрипела я. Горло пересохло. — Лампа была выкручена на максимум.
Химик положил пустой тюбик на верстак и принялся методично протирать стекла своих очков белоснежным полотняным платком. Это действие казалось единственным нормальным событием во вселенной. Круговые движения ткани по стеклу. Скрип волокон.



