Ермак. Земля помнит иначе

- -
- 100%
- +
Урал не был высок — не Кавказ, не альпийские кручи, о которых сказывали заезжие немцы. Но что-то в нём было такое, отчего даже бывалые казаки, немало исходившие степей и предгорий, здесь замолкали чаще обычного. Может, дело было в тумане, что не сходил с распадков даже в полдень. Может — в тишине, стоявшей между ударами топора так плотно, что после третьего удара она, казалось, наваливалась обратно тяжелее прежней.
— Здесь эхо неправильное, — сказал вполголоса один из молодых казаков, тащивший канат рядом с Иваном Кольцо. — Крикнешь — оно не сразу, а погодя откликается. И не тем голосом.
— Скалы такие, — отозвался Иван, не оборачиваясь. — Голос от камня к камню бежит, вот и путается.
— А то, что откликается тише, чем крикнул? Голос-то громкий был, а обратно — шёпотом почти.
Иван промолчал. Он и сам это заметил ещё вчера, но признавать вслух не собирался: не страх — просто нежелание давать чужому страху пищу раньше срока.
Ермак шёл не в голове колонны и не в хвосте — посередине, там, откуда было видно и передних, тянувших первый струг, и задних, что ещё возились с катками у подножия. Он не понукал. Смотрел, слушал, иногда подставлял плечо там, где верёвка резала особенно сильно чьи-то непривычные к такой работе руки.
К вечеру третьего дня на перевале туман встал стеной — не полосами, как у реки, а сплошной, ровной завесой, в которой пропадали и деревья в десяти шагах, и голоса людей, будто их глушили войлоком. Работу пришлось остановить раньше срока. Костры разводили с трудом: сырой мох не желал заниматься, и дым от него стелился по земле, не поднимаясь, смешиваясь с туманом так, что не разобрать было уже, где кончается одно и начинается другое.
Ермак отошёл от стана — недалеко, шагов на полсотни, туда, где начинался спуск в соседний распадок и где, по слухам передовых, был родник. Отправился не за водой — котелок остался у костра, — просто хотел пройтись, размять плечи, занемевшие от верёвки за целый день.
Туман здесь был гуще, чем у стана. Он не расступался перед человеком, как расступается обычный туман, — плыл вокруг, смыкаясь за спиной так плотно, что, обернувшись, Ермак на миг не увидел даже отсветов костров, которые должны были быть в полусотне шагов позади.
Он остановился. Прислушался. Топоров не было слышно, голосов — тоже. Только капель где-то впереди, мерная, редкая, и вместе с ней — запах сырой земли и мокрого камня, густой, почти сладковатый, какой бывает только у самого истока.
Он присел на плоский, холодный камень у края тумана, зачерпнул пригоршню воды, коснулся лица — вода была ледяная, тайная, будто и не касалось её солнце ни разу за всё лето. Умывшись, он остался сидеть, слушая, как капля падает снова, потом ещё раз, с тем же ровным, безразличным ко всему промежутком. Птиц не было слышно — ни здесь, ни у стана, ни всю дорогу от последнего перевала, — и это он отметил только сейчас, будто мысль эта дожидалась своей очереди где-то на краю сознания, чтобы прийти именно в эту минуту тишины.
Он поднялся, чтобы идти назад, — и тогда увидел её.
Не сразу понял, что видит человека, а не игру тумана: серая фигура среди серого, без чётких краёв, стояла у самого родника — там, где земля темнела от воды. Женщина. В этом сомнений не было, хотя лица он не разглядел — туман застилал его так же, как застилал всё вокруг, будто и лицо было соткано из того же вещества, что и воздух между ними.
— Кто здесь? — спросил Ермак, и голос его прозвучал глухо, без обычного эха, каким полнился весь этот распадок.
Она не ответила. Не двинулась с места — но и не растворилась, как растворяется обманчивый узор тумана, если долго в него всматриваться. Стояла, будто ждала чего-то — не от него, показалось Ермаку, а вообще, как ждут исхода дела, начатого задолго до этого вечера.
Он сделал шаг вперёд. Туман качнулся, будто пропуская его, — и в тот же миг за спиной раздался знакомый голос, окликавший его по имени: Иван, обеспокоенный долгим отсутствием атамана, шёл следом с факелом.
Ермак обернулся на голос — на один короткий вдох, не больше.
Когда обернулся обратно, у родника никого не было. Туман стоял так же плотно, как минуту назад, и капель по-прежнему падала мерно, редко, будто ничего не произошло вовсе.
— Атаман! Ты чего в туман забрёл? — Иван поднял факел повыше, оглядываясь. — Заплутать здесь — плёвое дело.
— Ничего, — сказал Ермак. — Показалось.
Он не стал объяснять, что именно показалось. Не потому, что стыдился — просто не нашёл слов, которые не звучали бы глупее самого случая. Пошли назад к стану вместе, и по дороге Ермак пару раз обернулся — не заметить, ушла ли она, а проверить, стоит ли ещё вообще тот родник там, где он его оставил, или туман сыграл с ним шутку похуже, чем просто спрятал женщину в серой хмари.
Ночью ему не спалось. Он лежал у костра, слушая, как потрескивают сырые ветки, и думал не о ней — ни лица, ни манеры не запомнил настолько, чтобы думать именно о ней, — а о дыме, что поднимался сейчас над углями теми же неровными, клубящимися полосами, какими стоял вечером туман у родника, будто одно перетекало в другое и не было между ними никакой границы, кроме той, что человек проводит сам, по привычке отличать явь от морока.
Наутро, когда собирали лагерь и вязали новые связки на катки, Ермак на минуту задержался у края стана — там, откуда накануне уходил к роднику, — и просто посмотрел в ту сторону. Не пошёл. Тумана уже не было, только сырая тропа между камней, по которой могли пройти двое, а могло не пройти никого, — и он, ничего не сказав, вернулся к дружине, где Иван уже покрикивал на замешкавшихся с погрузкой стругов.
Глава пятая
Утром туман сошёл, и работа возобновилась с прежним упорством — но не с прежним духом. Ермак это почувствовал сразу, хотя никто из казаков ни словом не обмолвился о ночных страхах: слишком многие плохо спали, слишком многие вздрагивали от треска сучьев под чужими сапогами.
Струги тянули к последнему перевалу — оттуда начинался спуск, более пологий, чем подъём, но не менее опасный: катки на спуске норовили вырваться из-под бревна и покатиться сами, набирая ход, а следом за ними — мог сорваться и весь струг, если не удержать верёвку вовремя.
Это и случилось к полудню.
Струг, который тянула ватага человек в двенадцать, зацепился днищем за выступ скалы — незаметный под слоем прошлогодней хвои, — качнулся, и передний каток вылетел из-под него с той внезапностью, с какой распрямляется взведённая тетива. Один из тянувших, молодой казак по имени Прохор — тот самый, что накануне говорил про неправильное эхо, — не успел отскочить. Каток ударил его под колени, он упал под самый струг, а тот, потеряв опору с одной стороны, дёрнулся и придавил его правым бортом.
Криков было немного — люди навалились сразу, оттаскивая Прохора в сторону. Но помочь уже было нечем: грудь ему смяло так, что он не прожил и четверти часа, хотя в сознании оставался почти до конца, и последнее, что успел сказать, было не про боль и не про Бога — про эхо.
— Оно Меня звало, — прошептал он, глядя в небо мимо склонившихся над ним лиц. — Вчера… Я думал — шутка… а оно звало…
Больше не сказал ничего. Отпели его наскоро, там же, на перевале, — священник, приданный дружине Строгановыми, читал молитву быстро, поглядывая на небо, где собирались новые тучи, а казаки стояли молча, кто крестясь, кто просто опустив голову.
Хоронить решили тут же — тащить тело через оставшийся путь было и не по силам, и не по обычаю. Могилу вырубили в каменистой земле неглубоко. Ермак первым взял кирку: рук моложе и крепче в отряде хватало, но дружина должна была увидеть, что атаман хоронит своего человека своими же руками, а не глядит со стороны, — и лишь после третьего удара передал кирку дальше, по кругу, так что к концу над могилой успел потрудиться едва ли не каждый десятый в отряде. Когда яму обложили камнями сверху, чтобы звери не тронули, Ермак снял шапку последним, после всех, — и постоял так, простоволосый, дольше, чем требовала молитва, пока священник уже закрывал молитвослов.
Вечером у костра разговор шёл негромкий, урывками.
— Не эхо его звало, — сказал кто-то из старших. — Каток сорвался, вот и вся причина. Такое на всяком волоке бывает, не впервой.
— А что он про эхо сказал перед смертью? — спросил молодой, тот же, что накануне первым заговорил о странном отклике скал.
— Мало ли что человек в последний час скажет. Мне вон дед сказывал, помирающий и чёрта помянуть может, и матушку родную — оттого ли, что видит их, или оттого, что ум мешается.
Богдан Брязга в тот вечер молчал дольше обычного, глядя в огонь без своей всегдашней охоты рассказывать. Наконец сказал — тихо, будто самому себе, и не так складно, как обычно, будто мысль давалась ему сейчас труднее, чем прежние байки у костра:
— Земля тут… не сама по себе бревно кидает, нет. А вот как — не скажу. Бабка моя иначе как-то объясняла, я уж и не упомню толком. Знаю одно: кого метит — тот наперёд что-то слышит. А остальное — забыл, много лет прошло.
— Твоя бабка, Богдан, много чего говорила, — отозвался Иван Кольцо без обычной насмешки в голосе — устало, будто спорить сегодня не было сил. — Может, права была через раз. А может, и вовсе не права, только слова красивые оставила.
Ермак в этот разговор не вступал. Сидел у своего костра поодаль, вспоминая женщину в тумане — не искал связи между ней и гибелью Прохора, но не мог теперь отделаться от ощущения, что оба случая произошли на одной и той же земле, в одну и ту же ночь, и что земля эта, кем бы ни была та фигура у родника, уже как-то отметила их приход. Не наказанием — просто вниманием, каким смотрит хозяин на вошедшего без спросу гостя, ещё не решив, прогнать его или впустить.
Наутро выступили дальше, без Прохора, без долгих слов — только могила осталась на перевале, обложенная серым нетёсаным камнем, одна из тех, что не попадёт ни в одну летопись, ни в одну грамоту. Дождь к полудню смыл со свежей земли последние следы кирки, и уже через день никто из проходящих мимо не отличил бы её от соседних камней — разве что тот, кто знал бы, куда смотреть.
На третьем переходе после того утра один из молодых казаков, налегая на канат рядом с пустым местом в связке, окликнул привычно, не подумав:
— Прохор, подсоби с той стороны!
Никто не отозвался. Он понял свою ошибку раньше, чем договорил последнее слово, и замолчал так резко, что двое рядом обернулись, — но ничего не сказали, только перехватили канат покрепче, и связка пошла дальше, теперь уже молча, без обычных в такой работе перекличек.
Спуск с хребта дался легче подъёма, но выигранное время тут же съедали холода: с каждым днём вода в утренних лужах у костров подергивалась ледком чуть дольше, чем накануне, а дыхание вырывалось паром уже не только по ночам. К тому времени, как струги вышли на первую настоящую воду по эту сторону Урала — узкую, каменистую поначалу реку, которую местные, у кого удавалось спросить, звали Жеравлёй, — стало ясно и без слов есаулов: до ледостава спускаться дальше было бы безумием.
Ермак велел искать место для стана — не короткой стоянки, а такого, где можно пересидеть всю зиму. Выбрали высокий берег у излучины, где лес подступал достаточно близко для рубки, но не настолько, чтобы стан оказался в западне. Острожек ставили хоть и наспех, но на совесть: тын15 из срубленных стволов, три низкие избы-полуземлянки, амбар для припасов — того, что осталось после Строгановых, и того, что удалось выменять или взять у окрестных вогульских стойбищ, не всегда по доброй воле.
Первое время местные держались настороженно, издали. Потом настороженность обернулась стычкой: небольшой отряд вогулов16, числом не больше десятка, попытался ночью отбить обоз с рухлядью, оставленный без должного присмотра, — казаки отбились без потерь с обеих сторон, кроме одной стрелы, засевшей в плече у молодого казака, но с того дня часовых у амбаров и стругов стали ставить вдвое больше прежнего, а Ермак впервые за поход велел выставлять дозор и в глубь леса, а не только к реке.
Зима тянулась долго. Хлеб быстро подошёл к концу, выручала охота да мороженая рыба, которую меняли у тех же вогулов на железо и бисер — вражда враждой, а торг торгом, как заметил однажды Богдан Брязга, отогревая у костра застывшие пальцы. Кто-то из казаков захворал и не встал; кто-то за зиму сдружился с местными настолько, что к концу стужи в стане уже понимали по-вогульски десяток-другой самых нужных слов.
О женщине в тумане Ермак за эту зиму не рассказывал никому, но по ночам, когда острожек затихал, подолгу сидел у входа в свою землянку, глядя туда, где река терялась во тьме подо льдом, — и один раз, ближе к самой весне, ему почудилось на миг то же самое присутствие, что и тогда на перевале: не пугающее, просто внимательное, как хозяин, привыкающий к новому жильцу в своём доме.
Лёд тронулся раньше, чем ждали. В один из дней, когда с реки вдруг потянуло не морозной свежестью, а сырым, тяжёлым духом оттаявшей земли, дозорный прибежал в стан с новостью, которую все ждали месяцами, — вода пошла. Через неделю, когда ледоход схлынул и русло очистилось настолько, что можно было спускать струги, дружина покинула зимний острожек, оставив на память о себе лишь свежие пни да могилы тех, кто не дожил до тепла, — и двинулась дальше, вниз по Жеравле, а после через Баранчу — к Туре, туда, где, по словам немногих охотников, встреченных за зиму, начиналась настоящая большая река.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. КАМЕННЫЙ ПОЯС
Глава шестая
Река открылась не сразу — сперва донёсся её запах, влажный, илистый, совсем не похожий на холодную свежесть горных ручьёв, — а после, за последним перевалом, блеснула и сама, широкая, неспешная, вьющаяся меж пологих, поросших лесом берегов. Тура. Первая большая вода по эту сторону хребта.
* **
Ванхо увидел чужие струги раньше, чем чужие струги увидели его.
Он сидел на высоком берегу с самого рассвета — не по делу, просто удобное место было, откуда далеко видать и рыбу в заводи, и тропу, что вела вдоль воды к соседнему стойбищу, — и когда вдалеке, там, где река делала излучину, показались первые лодки, не стал прятаться и не бросился бежать с вестью. Посидел ещё немного, доедая вяленую рыбу, и только потом, не торопясь, поднялся и пошёл своим шагом — туда, откуда лучше всего было разглядеть, кто плывёт и зачем.
Русских он видел не впервые. Бывали здесь и раньше — торговые люди, реже воинские, все одинаково громкие, одинаково удивлённые тем, что земля, на которую они ступают с таким шумом, вообще-то давно обжита и вовсе не молчит в ответ на их удивление. Но таких, как эти, — с пушками на стругах, и не на одной, и не на двух, — Ванхо ещё не видел.
«Ну вот, — подумал он без особого страха, скорее с той усталой насмешкой, с какой смотрят на дурака, в третий раз наступающего в одну и ту же яму, — теперь этой земле новую глупость терпеть».
Он спустился к самой воде, когда передний струг подошёл достаточно близко, и остался стоять на виду — не прячась, но и не выходя навстречу с распростёртыми объятиями. Пусть сами решают, кто он: враг, друг или просто человек, у которого хватило ума не бежать.
На носу переднего струга стоял человек в летах, с лицом, знавшим больше солнца, чем сна, — по всему видно, старший. Он первым поднял руку, не оружием, ладонью — знак, понятный без толмача.
Ванхо не стал отвечать тем же. Вместо этого сложил руки рупором и крикнул на своём языке, зная, что не поймут, — просто чтобы услышать, как прозвучит первое слово между ними:
— Далеко ли плыть собралися, гости? Али так и будете воду веслами месить, пока хан сам вас не встретит?
Никто, разумеется, не понял. Струг ткнулся носом в берег неподалёку, и старший спрыгнул на песок первым — тяжело, но крепко, как спрыгивает человек, привыкший, что земля под ногами не всегда держит ровно.
— Мы с миром, — сказал он громко, показывая пустые руки, и Ванхо, хоть и не разобрал слов, разобрал жест — этот жест был понятен на любом языке, придуманном людьми, которые всё-таки надеются, что им поверят.
Ванхо усмехнулся — про себя, не показывая виду.
«С миром, — подумал он. — Все так говорят, пока не увидят, сколько у соседа беличьих шкур в амбаре».
Вслух же, коверкая русские слова так, что выходило и смешно, и понятно — этому он выучился у прежних торговых людей, — сказал:
— Мир — хорошо. Мир — я люблю. А то жена у меня третий год ругается, что я всё воюю да воюю, покоя дома не видит.
Старший — тот, кого свои называли, как разобрал позже Ванхо, Ермаком, — на миг замер, не ожидав, видно, что чужак ответит шуткой раньше, чем угрозой. А после усмехнулся сам, коротко, одними губами, но по-настоящему.
— Жена у тебя, стало быть, разумнее тебя, — сказал он.
— Про то она мне каждый вечер и твердит, — согласился Ванхо. — Только слушать её труднее, чем воевать. Воевать — оно понятно: враг вон там, я вот здесь. А жена — она везде.
Позади атамана кто-то из молодых казаков хохотнул, не сдержавшись, и напряжение, повисшее было над берегом с той минуты, как струги ткнулись в песок, немного отпустило — не ушло совсем, но перестало давить так, как давило первую четверть часа.
Ванхо смотрел на них — на пушки, укрытые рогожей, на порох в бочонках, на усталые, обветренные лица людей, прошедших через хребет, — и думал не о том, друзья они или враги. Он давно уже не делил чужаков на эти две мерки, слишком много видел и тех, и других, оборачивавшихся друг другом в течение одной весны. Он думал о другом: сколько правды в шутке, которую он только что отпустил, — и что земля, на которой он стоит всю жизнь, никогда прежде не видела разом столько чужого железа, сколько привезли эти люди на своих просмолённых лодках.
«Ну что ж, — подумал он, — веселее будет, чем прошлой зимой. Хоть посмеюсь напоследок, если уж не повезёт».
Он ещё раз обвёл взглядом струги — рогожу на пушках, бочонки пороха, осунувшиеся лица людей, которых хребет вымотал больше, чем они сами готовы были признать, — и только после этого, будто взвесив что-то про себя в последний раз, решился.
Вслух он этого не сказал. Вместо того махнул рукой в сторону тропы, ведущей к его стойбищу, и произнёс единственное слово, какое счёл нужным сказать чужакам в первый час знакомства:
— Идёмте. Покормлю. Голодный гость — злой гость, а мне лишних врагов на реке не надобно.
И повел их к очагу на отшибе стойбища, где по обычаю его рода принимали чужаков, - там, где посторонний огонь не тревожил тех, кто оставался в своих жилищах.
Вечером того же дня, когда чужаки, накормленные и отогревшиеся у его очага, уже разбили свой лагерь чуть выше по берегу, Ванхо вернулся в юрту, где жена, не спрашивая ни о чём, молча подала ему миску. Он сел, подержал её в руках, не притрагиваясь к еде, и сказал только то, что счёл нужным сказать в этот вечер:
— Русские пришли.
Больше не добавил ничего. Жена посмотрела на него долгим взглядом, тоже ничего не спросив, и в юрте до самой темноты не было слышно других слов — только треск очага, да где-то далеко, у нового чужого лагеря, изредка долетал через воду негромкий, незнакомый смех.
Глава седьмая
От устья Туры, где Ванхо накормил их вяленой рыбой и ушёл своей дорогой, не обещав ни помощи, ни вреда, дружина шла вниз по течению уже пятый день, и река эта была не похожа ни на Каму, ни на горные ручьи Урала — широкая, ленивая, с берегами, поросшими ивняком так густо, что временами струги шли будто по зелёному коридору, и небо виднелось только узкой полосой над головой.
Люди менялись постепенно, день за днём, так что сам Ермак заметил перемену только однажды вечером, оглянувшись на костры, растянувшиеся вдоль берега, и подумав: месяц назад это было не то же самое войско.
Молодые, что месяц назад хвастались друг перед другом, кто больше татар положит, теперь чаще молчали, налегая на вёсла, — тем особым, недобрым спокойствием, какое приходит к человеку, когда страх, пережитый однажды по-настоящему, перестаёт быть игрой. Прохора вслух почти не поминали, но каждый вечер кто-нибудь, укладываясь спать, невольно косился в сторону оставшегося за хребтом перевала, будто могила могла дотянуться до них и здесь, на воде.
Иван Кольцо переменился заметнее прочих. С Ермаком он теперь говорил меньше вопросами и больше делом: сам вызвался идти в головном дозоре, сам считал припасы по вечерам, хотя раньше этим занимался есаул попроще. Ермак угадывал в этом перемену более простую, чем страх или желание выслужиться: человек, всю жизнь смотревший на мир с усмешкой, вдруг начал смотреть на него внимательнее, будто усмешка стала роскошью, которую здесь, за хребтом, он больше не мог себе позволить так же легко, как прежде.
Богдан Брязга, напротив, сделался словоохотливее. Каждый вечер у его костра теперь собиралось больше слушателей, чем в начале похода, — и дело было не в самих байках: после Прохора люди, прежде посмеивавшиеся над его снами, вдруг захотели услышать что-нибудь, что объясняло бы мир, в котором каток может сорваться не просто так.
— Земля здесь злее, чем на Каме, — говорил он в один из таких вечеров, помешивая палкой угли. — Оттого что мы на ней чужие вдвойне: и телом чужие, и памятью. У себя дома человек и мёртвый своим остаётся — земля его помнит, он её помнит. А здесь мы никто. Оттого и цепляется она к первому, кто оступится.
— А может, просто камни здесь другие, — вставил Иван, но без прежней насмешки, скорее устало, будто повторял довод по привычке, а не по убеждению.
Ермак стал больше прислушиваться к таким разговорам, но виду не показывал. Он и сам, идя вечерами вдоль берега проверять костры, ловил себя на том, что взгляд его теперь задерживается на воде дольше, чем прежде. Женщину из тумана он здесь, на равнинной реке, увидеть не чаял — просто с того вечера на перевале в нём осталась привычка смотреть на воду так, будто она тоже смотрит в ответ.
На шестой день пути, дозорные, посланные вперёд, вернулись к полудню бегом, без лошадей, — и по одному их виду Ермак понял раньше слов, что дело плохо.
— Татары, атаман. Многие. У излучины, где мы вчера костры видели дальние, — теперь там конницы полно, и не таятся уже.
Ермак остановил колонну коротким взмахом руки — знак, давно условленный, не требовавший крика. Струги сбились ближе к берегу, там, где ивняк давал хоть какое-то укрытие, и он выслал ещё двоих проверить, действительно ли враг ждёт впереди или просто прошёл стороной.
Ждать пришлось недолго. Ещё до того, как вторые дозорные вернулись, с берега, скрытого излучиной, донёсся протяжный, высокий крик, больше похожий на сигнал, каким перекликаются в лесу охотники, чем на боевой клич, — и следом, один за другим, засвистели первые стрелы, падая в воду далеко от бортов, но достаточно близко, чтобы дружина поняла: их заметили, и заметили давно.
— Князь Епанчи это, — сказал один из казаков, бывавших здесь прежде торговым путём. — Земли его, до самого Тобола почти.
Ермак не стал ждать, пока стрелы найдут цель ближе. Скомандовал разворачивать пушки, что стояли на двух передних стругах, — дело небыстрое, но привычное после долгих недель учения ещё у Орла-городка, — и в то же время велел казакам с пищалями укрыться за бортами, готовя фитили.
Первая пушка развернулась споро — расчёт у неё подобрался слаженный ещё с зимы. Со второй вышла заминка: лафет17 зацепился за скобу, которой крепили борт, и пушкарь18, немолодой уже казак по прозвищу Кривой Сазан — за то, что левый глаз у него после старой раны глядел вечно немного вбок, — рвал крепление голыми руками, костеря её сквозь зубы так, что стоявшие рядом старались не смотреть в его сторону, лишь бы не сбить с толку. Стрелы к этому времени падали уже ближе — одна воткнулась в борт на ладонь от его локтя, — и на те несколько ударов сердца, за которые лафет наконец подался, Ермаку показалось, что вся река сузилась до одной этой скобы, не желавшей отпускать пушку.
Конница татар показалась на высоком берегу, откуда стрелки могли бить прицельно вниз, на воду, — десятки всадников, а следом, за первой волной, ещё и ещё, разворачивавшихся широким полукругом вдоль обрыва. Их было много — куда больше, чем Ермак ждал от одного удельного князька.
— Не подпускай к берегу борта! — крикнул он рулевым, и струги, повинуясь, стали разворачиваться так, чтобы держаться середины реки, вне досягаемости самых метких стрел.
Первый пушечный залп ударил раньше, чем татарская конница успела спуститься к самой воде, — грохот раскатился над рекой так, что с ближних деревьев поднялась испуганная птица, а следом за грохотом на береговом откосе взметнулась земля пополам с дымом. Кони шарахнулись, ломая строй, — не столько от урона, сколько от самого звука, невиданного здесь прежде. Кривой Сазан, отскочивший от своей пушки после выстрела, только теперь заметил, что ладони у него в кровь ободраны о скобу, — и, не разгибаясь, полез заряжать снова, ругаясь — но теперь в его голосе слышалось уже не столько злость, сколько мрачное удовлетворение человека, у которого всё-таки получилось.



