Ермак. Земля помнит иначе

- -
- 100%
- +

ЗЕМЛЯ ПОМНИТ ИНАЧЕ
Роман о походе Ермака
ПРОЛОГ
Степь в тот год стояла сухая, и пыль от копыт долго не оседала — шла за отрядом, как хвост, отставая только к вечеру, когда спадал ветер.
Ульян Ремезов ехал третий день по калмыцким кочевьям, не слезая с седла дольше, чем требовала нужда, и уже перестал считать урочища, у которых их встречали конные дозоры — сперва настороженные, потом, завидев царские дары на вьючных лошадях, почтительные. Стрельцов при нём было немного: два десятка, отобранных не за удаль, а за то, что умели молчать и не хвататься за саблю там, где хватало слова. Дело было не воинское. Дело было — довезти.
Довезти панцирь.
Его нашли минувшей осенью в тобольских амбарах, среди прочего рухла1, отбитого у татар ещё при взятии города, — панцирь тонкой работы, с медными пряжками, потемневший так, что не всякий бы признал в нем доспех атамана, о котором в Сибири уже шестьдесят шесть лет складывали разное. Воевода долго думал, кому такую вещь отдать, и остановился на калмыцком тайше2 Аблае — не по щедрости, а по расчёту: тайша давно просил дружбы с Тобольском, а дружба, как известно, крепче всего держится на подарке, который другому дорог больше, чем дарителю.
Ульян этого расчета не одобрял и не осуждал — он был человек служилый, и его дело было исполнять, а не оценивать.
Ставка Аблая открылась на третий день пути — не крепость, не город, а войлочный посёлок, раскинутый по низкому берегу безымянной здесь речки, с дымами, что стояли прямо в безветренном воздухе, будто вбитые в него колья. Ульяна встретили загодя, версты за две, и повели через становище3 в обход, мимо табунов, мимо женщин, глядевших из-за плечей мужей без страха и без особого любопытства — как смотрят на привычный осенний дождь.
Юрта Аблая была больше прочих, но не убранством — размером. Внутри пахло дымом, кислым молоком и ещё чем-то, чему Ульян не сразу подобрал слово, — старой кожей, может быть, или тем особым духом, что стоит в жилище человека, проведшего в седле всю жизнь.
Аблай оказался не стар и не молод — из тех лет, когда лицо уже не меняется десятилетиями. Он сидел на войлоке, а не на возвышении, — это Ульян отметил сразу, потому что от степного владыки такого не ждал.
Начали, как положено: дары, поклоны, слова о здоровье царя и здоровье тайши, о дороге, о погоде. Толмач4 переводил ровно, без запинки, и Ульян, слушая себя со стороны, думал, что вся эта речь могла бы длиться до вечера, если бы не сделать того, ради чего проделан весь путь.
Он подал знак. Стрелец внёс свёрток, положил перед Аблаем, развернул.
Панцирь лёг на войлок тускло, без блеска, — металл, побывавший в земле и в воде, блеска не помнит.
Аблай не подождал ни толмача, ни новых слов. Всё, что до того держало разговор в русле обычая, вдруг куда-то ушло — он сам подался вперёд, взял панцирь в руки резче, чем позволяло достоинство хозяина, поднял его перед собой, и в юрте на мгновение стало так тихо, что Ульян услышал, как потрескивает огонь в очаге.
— Вот он, — сказал Аблай не толмачу, не свите — самому себе, кажется. И тут же, без перехода, глядя уже прямо на Ульяна: — Знаешь ли ты, русский, где лежит ваш Ермак?
Толмач замешкался было, но Ульян понял и без него.
Он ответил не сразу: ответ этот стыдно было произносить вслух перед человеком чужой веры, который спрашивал так, будто спрашивал о родном отце.
— Не ведаем, — сказал он наконец. — Ни как погребён, ни как скончался доподлинно. Много сказывают — да порознь.
Он ждал, что Аблай усмехнётся — не всякий властитель упустит случай почувствовать себя выше того, кто признался в незнании. Но тайша не усмехнулся. Он опустил панцирь на колени, провёл по пластинам ладонью, медленно, как гладят не вещь — зверя.
— А я знаю, — сказал он.
И столько было в этих двух словах — не гордости, не превосходства, а чего-то похожего на давнюю, отболевшую печаль, — что Ульян, служилый человек, повидавший на своём веку послов, воевод и разбойных атаманов, вдруг ощутил, как в груди у него шевельнулось что-то, чему не было названия ни в приказных грамотах, ни в церковных книгах.
— Расскажи, — попросил он, отступая от протокола так же, как минуту назад отступил от него хозяин юрты. — Как знаешь — так и расскажи.
Аблай долго молчал, глядя не на гостя, а куда-то мимо него — то ли в огонь, то ли в те шестьдесят шесть лет, что легли между этим вечером и вечером на далёкой сибирской реке.
— Это не моя история, — сказал он наконец. — Мне её, в своё время, старики рассказывали. Что в ней правда, а что домыслено за годы — не скажу, не берусь. Но я скажу тебе то, что знаю, — всё, как дошло до меня, слово за словом, — и ты запишешь, потому что твой народ не помнит, а мой не забыл.
Он подал знак — служанка внесла плошку с горячим питьём, но ни он, ни Ульян к ней не притронулись.
— Слушай, — сказал Аблай. — Начну не с реки, где он умер, а с той земли, откуда он вышел живым. Потому что человека нельзя понять по его смерти. Его можно понять только по тому, куда он шёл и что нёс с собою, когда шёл.
За стенами юрты табуны месили пыль, и ветер, потянул слабо — с запада, оттуда, где лежал Урал, а за ним — земли, которых Аблай никогда не видел своими глазами, но знал так, будто прожил там всю жизнь.
Ульян достал бумагу и перо. Свет в юрте был скудный, огонь и одна плошка масла, и он пожалел, что не взял с собою второго писца, — но отступать было поздно.
— Пиши, — сказал Аблай. — Первое, что мне рассказали старики: в год, когда царь московский воевал на закате солнца с ливонцами и не мог обернуться на восход, на пермской земле, у соляных амбаров Строгановых, снаряжали в поход людей, которых сама Русь считала пропащими…
Ульян обмакнул перо.
И начал писать.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ПОРОГ
Глава первая
Ворота были ещё закрыты, когда со стороны Камы донёсся гулкий, протяжный рёв — варница5 выпускала пар, как выпускает его загнанный зверь, — и следом крик:
— Гонец! От Чусовских городков гонец!
Стражник у ворот не успел толком проснуться, а верховой уже влетел во двор, обдав его комьями подсохшей за ночь глины, осадил коня у самой приказной избы и спрыгнул на землю раньше, чем тот остановился. Из открытых дверей варницы вслед ему белым облаком выбило соляную пыль — работник, не удержав ведра, рассыпал полную меру по утоптанному двору, и соль легла на сухую землю неровной, быстро темнеющей от росы полосой.
Максим Яковлевич Строганов уже стоял на крыльце. Он не спешил — за долгие годы приучил себя не спешить ни при каких вестях, хороших или дурных, — но глаза у него были цепкие, и он успел заметить и рассыпанную соль, и то, как гонец на ходу шарит за пазухой в поисках грамоты.
Это был Орёл-городок — крепость по названию, не по сути. С частокола было видно версты на три в обе стороны, вверх по реке и вниз, и этим, пожалуй, единственным, он мог похвастать перед проезжим человеком. Стены рубленые, невысокие, амбары да соляные варницы занимали земли больше, чем ратный двор. Дым над городком стоял не пороховой — солёный, едкий, от вываренной рапы6. Такой дым въедается в одежду намертво. Отмыть его после — дело банного пара и не одного дня.
Здесь торговали. Здесь варили соль и считали пушнину. И здесь же, у соляных амбаров, третью неделю подряд шумел казачий стан — люди, которых Русь давно записала в пропащие, а Строгановы, не спросясь у Руси, взяли на своё жалованье.
Строганов принял грамоту, пробежал глазами — ещё один зимовский острожек7 на Чусовой пожгли татарские людишки, ещё десяток дворов по миру пошли, — свернул её обратно коротким, привычным движением человека, для которого дурные вести давно стали такой же частью дела, как хорошие, и повернулся к приказчику8, стоявшему поодаль.
— Атаман твой ещё не встал? — спросил он у приказчика, не оборачиваясь.
— Встал, Максим Яковлевич. С зари на реке.
— На реке… Дело ли — реку разглядывать, когда людей кормить нечем?
Приказчик промолчал. Он давно понял: такие вопросы Строганов задаёт не ему.
Ермак и вправду был на реке с зари. Не молился, не мылся — стоял и смотрел, как туман поднимается с воды и тает над обрывистым берегом, будто кто-то невидимый снимал с реки покрывало и уносил прочь. Человек он был немолодой — сорок ли, сорок пять ли лет, точно не считал и сам, — плечистый, коротко стриженный по-казачьи, с лицом, на котором степное солнце и волжский ветер оставили борозд больше, чем оставляют годы.
О том, откуда он родом, в стане говорили разно. Одни звали его волжанином. Другие — вычегодским. Третьи божились, что помнят его донским атаманом, что бил персидские караваны и бежит теперь от царского гнева на восток, а не от одной лишь бедности. Сам Ермак на такие расспросы не отвечал никогда. С годами его немота стала для казаков привычнее любого ответа. Спрашивать перестали. Придумывать — нет.
К реке подошёл Иван Кольцо — легко, вразвалку, как ходят люди, для которых любая земля под ногами давно стала одинаково чужой и одинаково своей.
— Максим Яковлевич кличет. Опять, поди, торговаться будет — сколько пороху даст, сколько пожалеет.
— Даст сколько нужно, — сказал Ермак, не оборачиваясь. — Ему прибыток нужен не меньше нашего.
— Прибыток-то нужен. А вот нужны ли мы ему живыми после того, как он этот прибыток возьмёт, — вопрос особый.
Ермак усмехнулся одними губами.
— Ты, Иван, о том не первый год думаешь.
— А как не думать. Меня в Москве за прежние дела не помилуют — с воеводской грамотой ли, без неё. Мне назад дороги нет. Я только вперёд умею. А тебе?
Ермак не ответил. Смотрел, как последняя полоса тумана сходит с воды у берега, оголяя тёмную, холодную рябь. Позади этой реки лежала земля, которую он знал наизусть, до последней излучины. Впереди — та, о которой не знал он ничего, кроме слухов о хане, что сидит на ней уже без малого двадцать лет и дани платить перестал.
— Пойдём, — сказал он наконец. — Максим Яковлевич ждать не любит.
В приказной избе пахло воском и пылью пергамента. Максим Строганов сидел за столом, заваленным грамотами, и рядом с ним — двоюродный брат Никита, помоложе, порезче нравом; тот в последние месяцы куда охотнее говорил о войске, чем о соли.
— Садись, атаман. Разговор долгий будет, а ты человек занятой.
Ермак сел. Иван остался у двери — привычка, а не забывчивость: слушать такие разговоры со стороны, оставляя себе путь для быстрого слова, если понадобится.
— Хан сибирский, — начал Максим без предисловий, — Кучум, дани нам не платит третий год. Городки жжёт, промыслы разоряет. Государю били челом9 не единожды — просили рать10. Государь Ливонией занят, войском поступиться не может. А земля горит.
— Слыхал.
— А чего не слыхал — послушай, — вступил Никита. — Дадим тебе хлеб, порох, свинец, струги11. Дадим людей сверх твоих, у кого своё оружие есть. А ты пойдёшь и возьмёшь у Кучума то, что он у нас забрал. Покой.
— И что мне за то, кроме пороха с хлебом?
Максим и Никита переглянулись. Не потому, что вопрос был неожиданным. Ответить честно значило признать вслух то, о чём с казаками говорить не любили.
— Государева грамота — тем, кто уцелеет и вернётся с честью, — сказал наконец Максим. — Прощение прежних вин. Земля, коли ляжет под руку царёву, — тоже не пустой звук.
— А коли не уцелеем? — спросил из угла Иван, не сдержавшись.
Никита посмотрел на него тем же прищуром, каким смотрел на счётные книги, где не сходились цифры.
— Тогда, казак, некому будет спрашивать.
В избе стало тихо. Ермак молчал долго — так долго, что Максим начал уже подбирать слова, чтобы поторопить ответ. Атаман заговорил сам.
— Люди у меня разные. Кто за прощением пойдёт. Кто за добычей. Кто — оттого что бежать больше некуда. Поведу и тех, и других: моё дело весть, а не спрашивать, зачем человек за мной пошёл. Но тебе, Максим Яковлевич, скажу как есть. — Он помолчал, будто сам ещё подбирал слово, которого прежде не искал вслух. — Земля та не пустая, сдаётся мне. Не чистое поле. Там люди живут, хан правит. И то ли боги у тех людей свои, то ли просто я чужого боюсь больше своего — не разберу пока. Ты меня посылаешь как хозяин работника посылает. А я иду как в дом, где не бывал ни разу, — и не знаю, кто встретит на пороге.
Максим чуть заметно улыбнулся. Не насмешливо — с уважением, какого не ждал от атамана наёмной вольницы.
— Оттого и зову тебя, а не иного. Иной пойдёт не думая. А ты, сдаётся мне, думать умеешь.
— Умею. И потому прошу срок — до осени. Людей собрать надобно, оружие проверить, струги оснастить. К зиме на воде делать нечего. А раньше срока в чужую землю соваться — дурь, не отвага.
— Срок даю. Но помни, атаман: чем дольше на нашем берегу стоишь, тем дороже нам твоё войско обходится.
— Помню.
Ермак вышел, поклонившись ровно настолько, чтобы никто не сказал потом, будто атаман забыл своё место, — и чтобы никто не сказал, что он его помнил чрезмерно.
На дворе Иван нагнал его у коновязи.
— Земля та не пустая. Красиво сказал, атаман. Строганов теперь всю ночь думать будет, кого он в поход снарядил — казаков или монахов.
— Не красиво. Правду. Ты ведать меня слушал вполуха, Иван, а зря. Не первый год по чужим землям хожу — одно знаю твёрдо: кто идёт в чужой дом без страха, тот либо дурак, либо покойник наперёд срока. Хочу, чтобы ты боялся. Не Строгановых. Не хана. Той земли, куда идём. Тогда, может, и уцелеешь.
Иван посмотрел на него внимательно — впервые за то утро без обычной полуулыбки.
— Ты сам-то боишься, атаман?
Ермак не ответил сразу. Глядел мимо Ивана — туда, где за частоколом, за амбарами, за последними избами городка начинался лес, тёмный даже в полуденном свете, тянувшийся, как говорили, без конца и края до самого Урала и дальше.
— Боюсь, — сказал он. — Оттого и жив до сих пор.
Иван промолчал — и в этом молчании было то особое согласие, какое даётся только годами, проведёнными бок о бок: они шли вместе не первый поход и не первую войну, и Иван помнил ещё те времена, когда Ермак носил чужое, наёмное имя и был просто одним из есаулов12 в чужой ватаге, — помнил и то, как однажды на Волге Ермак вытащил его самого из полыньи, не сказав потом об этом никому, будто спасение это было делом таким же обыденным, как починка весла. Иван никогда не благодарил его за то спасение вслух — просто с тех пор шёл туда, куда шёл сам Ермак, не спрашивая больше, отчего да зачем.
Глава вторая
К концу лета казачий стан у Орла-городка разросся так, что варничным рабочим стало тесно на своём же берегу. Прибывали ватагами — с Волги, с Дона и с Яика. Ермак принимал не всех. У кого не было оружия своего, лошади, хотя бы крепких сапог — того отправлял назад без долгих разговоров. Такой человек в чужой земле не воин. Лишний рот. Лишняя могила.
Порядок держали не строже монастырского, но держали. С зари до полудня чистили пищали, правили сабли, вязали связки для стругов. После полудня — учение, стрельба по вешкам, конная рубка для тех немногих, у кого была лошадь. Вечером — костры, каша, разговоры, в которых хвастовства было больше, чем правды, а страха — больше, чем хвастовства, только сказанного так, чтобы страхом его никто не признал.
В один из таких дней к казачьим кострам неожиданно для многих вышел сам Максим Строганов — без свиты, в простом кафтане, будто хозяин, решивший поглядеть на амбар, а не важный гость, снизошедший до своих наёмников. Ермака он нашёл не сразу — тот в это время учил молодых казаков держать строй при заряжании пищали, — и, дождавшись перерыва, подошёл сам, не посылая приказчика звать атамана к себе.
— Пришёл поглядеть, на что трачу, — сказал он без обиняков, оглядывая составленные в козлы пищали. — Люди твои едят исправно, оружие в порядке держат — уже не зря деньги идут, вижу.
— Хочешь — сочти сам, — сказал Ермак, не переставая наблюдать за учением. — Хлеб мой людьми считан, порох — тобой самим.
Строганов усмехнулся — коротко, по-деловому, но не без тепла.
— Считал уже. Оттого и пришёл — не с проверкой, с вопросом. Ты вправду веришь, что дойдёшь?
Ермак ответил не сразу — смотрел, как один из молодых казаков, оступившись, роняет шомпол13, и лишь когда тот, подобрав его, возвратился в строй, повернулся к Строганову.
— Верю не в то, что дойду, — сказал он. — Верю, что идти надо. А дойдёт ли кто из нас до конца — дело другое, и не мне одному решать.
Максим кивнул — не как купец, довольный ответом, а как человек, которому этот ответ дал больше, чем он рассчитывал получить, — и, не задерживаясь дольше нужного, ушёл обратно в город, оставив Ермака заканчивать учение.
Случались вечера и попроще. Однажды двое молодых казаков заспорили от скуки, не всерьёз, — кто из них двоих надоел дружине сильнее прочих своими байками, и спор этот, начавшись со смеха, кончился тем, что оба, так и не решив дела, взялись латать один и тот же прохудившийся сапог, перебрасываясь шпильками уже не про байки — про то, кто из них хуже держит иглу. У соседнего костра кто-то не выдержал, крикнул им замолчать и дать поспать честным людям, — и оба, не сговариваясь, замолчали на полуслове, отчего у того костра, где сидел крикун, засмеялись громче всех остальных вместе взятых.
Богдан Брязга, кряжистый, немолодой уже казак, что бил ещё персов на низовьях Волги, в один из таких вечеров рассказывал у костра — не в первый раз, но всякий раз чуть иначе, — как ему привиделся сон.
— Будто иду я берегом. А берег не наш, чужой, песок на нём чёрный, как сажа. Иду, иду — а следов за собой не оставляю. Гляжу назад — песок чист, будто никто по нему и не ходил. И тут вода со мной заговорила.
— Вода? — переспросил кто-то из молодых, не сдержав усмешки.
— Вода. Не словами человечьими. А так, что понял я: не время тебе ещё, казак, здесь ходить. Погоди срок.
— И что — годишь? — Иван Кольцо подсел к костру позже прочих.
— Год ли, два ли. Да не своей волей жду. Ты смеёшься, Иван, а мне мать покойная сказывала: сон у воды — не пустое дело. Вода много помнит, даже то, чего человек и не видал.
— Вода течёт себе и течёт, — сказал Иван, не смеясь, только качая головой. — Не она помнит. Люди помнят. Оттого и сказки такие складывают.
— Вот в Сибирь пойдём — там увидим, чья правда, — вставил кто-то третий, помоложе.
Разговор этот слышал Ермак. Сидел в стороне, у своего костра, не подходил ближе, но и вида не делал, что не слышит. Он давно приметил: чем ближе срок похода, тем чаще у костров говорят о снах, о приметах, о реках, что будто бы помнят и знают больше человека. На Волге, на Дону такие разговоры были редки — там всё привычно, обжито, своя река, знакомая, спорить с ней незачем. Здесь, на пороге чужой земли, даже бывалый казак вдруг вспоминал бабкины сказки, в которые сам не верил смолоду.
Он их не судил. Он и сам, стоя поутру на берегу, ловил себя на мысли, что туман над Камой в это лето поднимается иначе, чем в прошлые годы, — гуще, дольше держится над водой. Мысль пустая, ничем не подтверждённая. Весь день не шла из головы.
Позже, когда костры прогорели и стан затих, Ермак прошёл к воде один. Ночь стояла безлунная, но не тёмная: небо на севере, куда лежал их будущий путь, светилось слабым зеленоватым отсветом — так светится оно только в редкие ясные ночи короткого северного лета. Он смотрел долго. Не пытался объяснить — ни по-церковному, ни по-бабьи. Просто смотрел, как смотрел бы на всякое явление, увиденное впервые, которое не берётся судить.
Река у берега шла тихо, без плеска. И всё же на миг почудилось: течение под самым берегом идёт не вниз, к Волге, — вверх. Туда, откуда завтра-послезавтра предстояло выступать дружине. Моргнул, тряхнул головой. Течение шло как шло, вниз, как ему и положено.
Он усмехнулся сам себе — коротко, невесело — и пошёл спать. Унёс с собой то же самое чувство, какое весь вечер носили в себе казаки у костра: земля, к которой они идут, уже сейчас, издалека, помнит об их приходе. Не знает — помнит, будто ждала давно, дольше, чем сама эта дружина существует на свете.
Глава третья
Последний день перед выступлением выдался ясным. Такая ясность бывает в конце лета, когда воздух уже пахнет остывающей землёй, а не летним зноем, и свет стоит невысоко, наискось, золотя частокол и амбарные крыши так, что городок на миг делается красивее, чем был весь год.
С утра отслужили молебен. В маленькой городковой церкви не хватило места и на четверть дружины — большая часть казаков стояла снаружи, у раскрытых дверей, крестясь на голос священника, доносившийся изнутри вместе с запахом ладана. Ермак стоял у самого порога. Не торопился — не любил тесноты и чужих плеч, когда молился по-настоящему.
После молебна, уже на берегу, где грузили последние струги, случилось то, чего ни один летописец не записал бы отдельной строкой. Для казаков это было дело такое же привычное, как проверить, крепко ли увязан порох.
Иван Кольцо первым наклонился, взял горсть земли с того места, где стоял его костёр все эти недели, и молча ссыпал её в холщовый мешочек на груди, рядом с медным крестом. За ним, не сговариваясь, потянулись другие. Кто сжимал горсть в кулаке, растирая между пальцами, — прощался так. Кто заворачивал в тряпицу. Кто, помолившись, ссыпал землю обратно, но уже иначе — медленно, глядя, как она осыпается меж пальцев, будто хотел запомнить, как это выглядит, на случай если больше не увидит.
Ермак сделал то же, что все. Присел у своего костра, взял в ладонь холодную, отсыревшую к вечеру землю, подержал недолго — и ссыпал обратно.
— Не берёшь с собой? — подошедший Иван кивнул на пустые руки атамана.
— Земля эта не моя. Я на ней гость был, как на всякой другой. Брать с собой чужое в дорогу — плохая примета. Хуже твоих снов у костра.
— А своя земля у тебя где, атаман?
Ермак не ответил. Посмотрел на реку — туда, где уже покачивались на воде гружёные струги.
Максим и Никита Строгановы вышли проводить дружину к самому берегу. Не из большой любви — по расчёту: провожал хозяин, значит, дело хозяйское, не разбойное. В глазах немногих оставшихся в городке это стоило дороже любой грамоты.
— С Богом, атаман.
— С Богом, — ответил Ермак и повернулся к своим людям.
Долгих речей он не говорил — не умел, да и не стал бы в этот час, когда каждый и без того знал, зачем встаёт в струг. Обвёл дружину взглядом — восемь с лишним сотен лиц, знакомых и не очень, испуганных и весёлых, набожных и таких, что креста не носили вовсе. Сказал немногое.
— Земля, куда мы идём, старше нас всех. Старше хана ихнего. Старше царя нашего. Старше самого Ростова-Великого. Хозяевами нам там не стать. Так хоть ходите по ней с уважением, кто как умеет. В струги.
Первого сентября, когда солнце ещё не поднялось высоко, а туман над Камой только начинал редеть, флотилия Ермака Тимофеевича отвалила от берега и двинулась вверх по реке — к притокам, что вели к волоку14 через Каменный Пояс. Туда, откуда для восьми с лишним сотен человек назад дороги уже не будет. Что бы кто из них ни думал в это ясное, тихое утро.
Богдан Брязга, сидевший на вёслах в одном из задних стругов, обернулся напоследок на удаляющийся берег. Проговорил тихо, в бороду, не сказавшись никому, — то, что говорил себе каждое утро с той самой ночи.
— Не время нам, может, ещё. Да поздно уже годить.
Никто его не услышал, кроме воды под веслом. А вода, как известно всякому, кто вырос у большой реки, не отвечает никогда. Она течёт. И помнит — если Богдан не солгал в ту ночь у костра. Помнит куда как дольше, чем говорит.
Кама поначалу шла привычно – знакомая вода, те же плёсы, что казаки видели по дороге в Орёл-городок месяцем раньше. Грести против течения оказалось тяжелее, чем спускаться вниз налегке, и уже на вторые сутки не один из молодых казаков стёр ладони вкровь, стараясь не подавать виду.
У устья Чусовой вода переменилась – берег сузился, лес подступил ближе, ели встали стеной там, где раньше тянулись луга и редкие покосы. Дальше пошли Чусовские городки – последние жилые места на многие вёрсты вперёд, дальние заимки Строгановых, где хлеб пекли уже реже, а на проходящие струги смотрели дольше обычного – так смотрят вслед гостю, чьё имя ещё не разобрали.
Глава четвёртая
Струги оставили на последнем плёсе — дальше вода мельчала, камень выступал со дна острыми, обкатанными временем горбами, и Ермак велел вытаскивать лодки на берег раньше, чем кто-либо успел напороться.
Волок начался на четвёртый день пути от Чусовских городков и обещал быть долгим. Люди впрягались по восемь-десять на струг, тянули по бревенчатым каткам, уложенным заранее теми, кого Строгановы посылали вперёд ещё по весне; там, где катков не хватало, рубили новые на месте, и звон топоров с утра до ночи не смолкал в распадке между двумя горбами хребта.



