Доверенные лица императорского двора. Книга 2. Имперский золотой жетон «За верность правде»

- -
- 100%
- +
В дверь постучали — на этот раз вежливо, двумя пальцами. Гаршин кивнул Соне, и та открыла.
На пороге стоял невысокий господин в дорогом сюртуке, с аккуратной бородкой, в пенсне. В руках он держал блокнот и карандаш — профессиональные принадлежности, которые Гаршин узнал бы из тысячи.
— Лев Ильич Гаршин? — спросил господин, переступая порог без приглашения. — Позвольте представиться: Николай Васильевич Зайцев, корреспондент «Нового времени». У нас есть к вам несколько вопросов.
— А у меня к вам, господин Зайцев, нет никаких вопросов, — холодно ответил Гаршин, не поднимаясь с кресла. — И я не приглашал вас в свой дом.
— Это не дом, это контора, — улыбнулся Зайцев, делая шаг вперед. — Контора — место публичное. И я имею право…
— Вы не имеете права, — перебил Гаршин, и в голосе его зазвучал металл, — входить в частное помещение без разрешения хозяина. Поэтому или вы выходите сами, или я вызываю полицию и вас выводят. Выбирайте.
Зайцев помялся, но в блокнот всё же заглянул.
— Всего один вопрос, Лев Ильич. Правда ли, что статский советник Ключарев, которого год назад считали погибшим, жив и находится в эмиграции, получая от вас денежное содержание?
— Это не один вопрос, — сказал Гаршин. — Это несколько, да еще и с ложными утверждениями. Я не буду отвечать. До свидания.
— Но вы должны понимать, — Зайцев не сдавался, — что если вы не ответите мне, то завтра в газете появится статья с заголовком «Гаршин отказывается от комментариев, подтверждая тем самым свою вину».
Гаршин медленно поднялся, опираясь на трость. Сделал шаг к Зайцеву. Тот, несмотря на всю свою браваду, попятился.
— Господин Зайцев, — сказал Гаршин, глядя на него в упор, — вы можете писать всё, что угодно. Можете обвинять меня в чем угодно. Можете называть меня предателем, вором, агентом иностранных держав. Мне всё равно. Потому что я знаю правду. И те, кто меня знает, тоже знают правду. А мнение толпы, читающей ваши газеты, меня не волнует.
Он подошел к двери и распахнул ее.
— А теперь — вон.
Зайцев, бледный от такой встречи, вышел, бормоча себе под нос что-то невнятное. Гаршин закрыл за ним дверь и повернулся к Соне.
— Первый, — сказал он. — Будут и другие.
Другие действительно пришли. Приходили журналисты из «Биржевых ведомостей», из «Голоса», даже из «Московских ведомостей», хотя те обычно не интересовались столичными скандалами. Приходили зеваки, которые глазели на вывеску, на окна, на дверь, на самого Гаршина, если ему случалось выйти на улицу. Приходили анонимные доброжелатели, подсовывавшие под дверь записки с угрозами или, наоборот, с предложениями помощи, от которых веяло такой же ложью, как и от газетных статей.
К полудню у конторы собралась толпа — человек тридцать, не меньше. Кто-то кричал: «Предатель!», кто-то: «Позор!», кто-то: «А где же ваш императорский жетон? Продали, небось, за границу?» Гаршин не выходил. Он сидел у камина, перебирая старые бумаги, и делал вид, что не слышит.
Соня стояла у окна, сжав кулаки. Саша плакала в углу. Сомов, пришедший через час после Ефремова, молча сидел на стуле у входа, положив револьвер на колени — на всякий случай.
— Лев Ильич, — сказал он наконец, когда крики снаружи стали особенно громкими, — может, мне выйти да разогнать эту публику? Я быстренько.
— Не надо, Андрей Петрович, — ответил Гаршин, не поднимая головы. — Они ждут, чтобы мы что-то сделали. Чтобы мы вышли, начали кричать, драться, доказывать. Тогда они получат новую пищу для статей. А мы должны быть умнее. Мы должны молчать.
— Молчать, когда нас обливают грязью?
— Именно, — Гаршин отложил бумаги, посмотрел на Сомова. — Потому что правда не в крике. Правда в фактах. А факты мы соберем. И тогда все эти крикуны замолчат. Сами.
— Вы так уверены?
— Я так хочу верить, Андрей Петрович. Без веры нам не выжить.
В час дня в контору пришел нежданный гость. Дверь открылась без стука, и на пороге появилась Ленорман — не в цирковом костюме, не в платье, а в мужском сюртуке, в высокой шляпе, с тростью. Она была бледна, но спокойна.
— Вы читали? — спросил Гаршин, предлагая ей сесть.
— Читала, — она опустилась в кресло, сняла шляпу, откинула волосы со лба. — Вся Европа читает, Лев Ильич. Мои друзья в Париже, в Лондоне, в Берлине уже прислали телеграммы. Спрашивают, что случилось.
— И что вы им ответили?
— Правду, — Ленорман вздохнула. — Сказала, что это ложь. Что вы не предатель. Что вы спасли больше жизней, чем любой из этих писателей. Что если бы не вы, Шувалов-Бельский до сих пор бы правил, а правда лежала бы в земле.
Она помолчала, потом добавила:
— Но в Берлине мне не поверили. В Лондоне — усомнились. В Париже… в Париже меня назвали «русской авантюристкой». И это те, кто меня знает. А что говорить о тех, кто не знает?
Гаршин молчал. Он понимал, что Ленорман пришла не жаловаться, а предупредить. Их враг был сильнее, чем они думали. Он имел влияние не только в России, но и за границей. Он мог затыкать рты газетам, оплачивать клевету, манипулировать общественным мнением. И он делал это искусно, профессионально, не оставляя следов.
— Мадемуазель, — сказал Гаршин, — мне кажется, нам нужно временно прекратить общение.
Ленорман подняла бровь.
— В каком смысле?
— В прямом. Газеты пишут, что вы — моя сообщница. Если мы будем продолжать встречаться, это даст им новую пищу. А нам это не нужно.
— Вы предлагаете мне исчезнуть? — в голосе Ленорман зазвучал металл.
— Я предлагаю вам быть осторожнее. Исчезнуть на время. Раствориться в своем цирке. Не давать поводов.
— А вы? Вы тоже исчезнете?
— Нет, — Гаршин покачал головой. — Я останусь. Буду работать. Буду искать. Буду ждать.
— Чего?
— Того, что наш враг ошибется. А он обязательно ошибется. Такие, как он, всегда ошибаются. Потому что они уверены в своей безнаказанности.
Ленорман посмотрела на него долгим, тяжелым взглядом. Потом кивнула.
— Хорошо, Лев Ильич. Я сделаю, как вы просите. Но помните: я всегда рядом. Если понадобится помощь — дайте знать. Мои люди не бросят вас.
Она поднялась, надела шляпу и, не прощаясь, вышла. Гаршин смотрел ей вслед, и в душе его было пусто и холодно.
Вечером, когда толпа у конторы наконец разошлась, а Соня и Саша ушли спать, Гаршин остался один. Он сидел у камина, глядя на огонь, и думал о том, что сегодняшний день был всего лишь началом. Настоящие испытания впереди. Газетная шумиха — это цветочки. Ягодки начнутся, когда власть, та самая, что приходит на смену умирающему императору, решит, что с ним, Гаршиным, пора кончать.
Александр II, тот самый, кто вручил ему золотой жетон, кто сказал: «Правда будет жить», — умирал. Об этом говорили все газеты, все врачи, все сплетники в Петербурге. Он умирал, и власть уходила из его ослабевших рук в руки тех, кто ждал этого момента тридцать лет. Консерваторов. Тех, кто ненавидел реформы, кто мечтал вернуть старые порядки, кто считал, что империя держится на страхе, а не на правде.
И Гаршин, который был символом этой правды, становился им опасен. Не как человек — как образ. Как живое напоминание о том, что ложь можно победить. И они хотели уничтожить этот образ. Любой ценой.
— Что ж, — сказал он вслух, обращаясь к теням, танцующим на стенах, — уничтожайте. Но я не сдамся. Я буду бороться. Пока жив. Пока ноги носят. Пока есть силы.
Он поднялся, подошел к столу, достал из ящика золотой жетон — подарок императора, который теперь не защищал его, а, наоборот, делал мишенью. Подержал его в руке, потом спрятал обратно.
— Простите, ваше величество, — сказал он тихо. — Я не оправдал вашего доверия. Но я постараюсь оправдать его перед историей. Хотя бы попытаюсь.
Он потушил лампу и пошел в спальню, где его ждала бессонница и тяжелые мысли. Завтра будет новый день. И в этом новом дне будет борьба.
А он умел бороться.
Он научился этому за долгую, трудную жизнь.
Глава 5.
Тот день выдался на редкость хмурым даже для Петербурга. Небо обложило серыми, тяжелыми тучами, из которых с утра сыпалась мелкая, противная морось, проникавшая за воротник, в сапоги, в самую душу. Уличные фонари горели с полудня, но их желтый, больной свет казался не помощником, а насмешкой над осенним мраком, который, казалось, не собирался рассеиваться до самой весны.
Гаршин сидел в конторе один — Соня ушла на свои курсы (она решила не пропускать занятия, несмотря на газетную травлю), Сомов отправился на Лиговку проверять, как там живется Петьке Косому под надзором Ефремова, а Ленорман, выполняя просьбу Гаршина, временно исчезла из виду. В конторе было тихо, только часы на каминной полке мерно отсчитывали секунды, да где-то за стеной возились мыши — вечные, неистребимые обитатели старых петербургских домов.
Гаршин перебирал бумаги. Не те, старые, которые он уже знал наизусть, а новые, присланные ему анонимными доброжелателями после газетной шумихи. Большинство из них были бесполезны — доносы на соседей, жалобы на неверных жен, просьбы о помощи в делах, которые он не брал потому, что они были слишком мелки или, наоборот, слишком грязны. Но были и такие, которые заставляли задуматься.
Пакет принесли в середине дня. Не почтальон — почтальоны в такую погоду предпочитали не ходить по Малой Садовой, — а какой-то мальчишка в рваной куртке, с лицом, испещренным веснушками. Он сунул пакет в дверную щель и убежал, не дожидаясь ответа. Гаршин услышал шорох, подошел к двери и увидел на полу плотный, запечатанный сургучом конверт — без обратного адреса, без имени отправителя, только его, Гаршина, имя, выведенное каллиграфическим, незнакомым почерком.
Он поднял конверт, взвесил на руке. Тяжелый. Не один лист, несколько. Печать — простая, без вензелей, купленная в любой лавке. Но сургуч был хороший, дорогой — красный, с блестками. Такими пользовались в богатых домах, где экономили на всем, кроме мелочей.
— Что ж, — сказал Гаршин вслух, — посмотрим, что нам прислали.
Он вскрыл конверт ножом для бумаги — тем самым, подарком Сони, — и вытряхнул содержимое на стол. Из конверта выпало несколько пожелтевших, истлевших по краям листов и одна сложенная вчетверо записка на хорошей, плотной бумаге.
Первыми он взял старые листы.
Это были расписки и векселя. Старые — очень старые, на вид тридцатилетней давности. Бумага пожелтела, чернила выцвели, кое-где текст было трудно разобрать из-за времени и небрежного хранения. Но Гаршин, привыкший читать старые документы, быстро восстановил смысл.
Первый лист: долговая расписка на пять тысяч рублей ассигнациями, датированная 1844 годом, выданная неким купцом первой гильдии Силиным князю Петру Петровичу Мещерскому — тому самому, что сейчас отбывал ссылку в Тобольске.
Второй лист: вексель на десять тысяч рублей серебром, выданный графом Павлом Павловичем Шуваловым-Бельским (отцом Алексея Павловича, сидевшего в Шлиссельбурге) некоему «П.С.», о чьей личности можно было только догадываться.
Третий лист: расписка о получении двадцати тысяч рублей от лица, чье имя было выскоблено ножом, с подписью — неразборчивой, торопливой, почти судорожной.
Гаршин перечитывал их, и в голове его складывалась картина. Деньги. Большие деньги. Деньги, которые переходили из рук в руки в 1844–1845 годах, накануне дела № 47. Деньги, которые могли быть платой за предательство, за молчание, за спасение жизни. Или, наоборот, — за организацию заговора.
Но что его поразило больше всего, так это подпись на третьем листе. Не та, что была выскоблена, а та, что стояла под текстом — размашистая, с характерным росчерком, который он узнал бы из тысячи. Он видел эту подпись год назад, когда разбирал бумаги Ключарева. Видел ее в делах III Отделения. Видел ее на доносах, на приказах, на секретных документах, которые Хромов передал ему перед тем, как отправиться на покой.
Это была подпись человека, которого в 1845 году считали погибшим. Расстрелянным. Зарытым в безымянной могиле на окраине Петербурга. Подпись полковника Григория Андреевича Бережного — того самого, о котором Ключарев писал в своем письме из Марселя. Того, кто, по слухам, выжил и теперь скрывался за границей под чужим именем.
Но эта расписка была датирована 1845 годом. До арестов. До расстрела. Значит, в 45-м году Бережной был жив и получал деньги. Большие деньги — двадцать тысяч рублей серебром, сумма по тем временам огромная, сопоставимая с годовым бюджетом небольшого министерства.
От кого он их получил? И за что?
Гаршин перевернул расписку. На обратной стороне, мелкими, почти невидимыми буквами, было приписано: «В счет общих дел. Плательщик известен. В случае моей смерти — предъявителю».
«В случае моей смерти» — эти слова леденили душу. Бережной знал, что его могут убить. Знал и готовился. Передавал право требования по расписке кому-то другому — «предъявителю». То есть тому, кто придет с этим документом.
Кто же этот предъявитель? Кто прислал пакет? Тот, кто хочет, чтобы Гаршин знал о Бережном? Или тот, кто хочет использовать Гаршина в своих целях?
Сложенная записка оказалась ключом. Гаршин развернул ее, прочитал и почувствовал, как по спине бегут мурашки.
«Льву Ильичу Гаршину.
Вы ищете правду. Вот она — на этих листах. Человек, который получил эти деньги, жив. Он живет в Швейцарии, в окрестностях Женевы, под именем Петрова. Он знает, кто был главным в 1845 году. Он знает, кто отдавал приказы. Он знает, кто до сих пор дергает за ниточки.
Но он не скажет вам ничего просто так. Он хочет сделку. Он хочет, чтобы вы гарантировали ему безопасность и возвращение в Россию без наказания. В обмен на полные показания.
Если вы согласны — приезжайте в Женеву. В отеле „Берн“ вас будут ждать. Скажете портье: „Я ищу господина Петрова“. Вас проводят.
Не берите с собой полицию. Не берите свидетелей. Приезжайте один. Иначе он не выйдет.
Человек, который хочет вам помочь».
Гаршин перечитал записку дважды. Потом положил на стол и закрыл глаза.
Женева. Швейцария. Бережной под именем Петрова. Сделка. Свидетельские показания в обмен на безопасность. Всё это пахло ловушкой — слишком хорошо, чтобы быть правдой, и слишком гладко, чтобы быть искренним.
Кто этот «человек, который хочет помочь»? Тот же, кто прислал расписки? Или кто-то другой? Почему он не назвал своего имени? Почему требует, чтобы Гаршин приехал один? И главное — почему он уверен, что Гаршин поедет?
Но Гаршин знал ответ на последний вопрос. Потому что он, Гаршин, — искатель правды. Потому что он не может пройти мимо человека, который знает то, что он ищет. Потому что это — единственная нить, ведущая к разгадке заговора.
Он открыл глаза, взял со стола расписки и записку, сложил всё в конверт и убрал в сейф. Не сейчас. Не сегодня. Нужно посоветоваться с Сомовым, с Соней, с Ленорман. Нужно понять, насколько это опасно. Нужно взвесить все «за» и «против».
Но где-то внутри, там, где живет тот самый голос, который не раз спасал ему жизнь, что-то шептало: не езди. Не верь. Это ловушка.
Он не послушался.
Соня вернулась с курсов в пятом часу. Она была бледна, взволнованна — кто-то из студентов узнал ее, начал шептаться, показывать пальцем. Ей пришлось уйти с лекции, чтобы не слышать этих перешептываний.
— Папа, — сказала она, бросая конспекты на стол, — это не может продолжаться вечно. Меня травят. Меня! За то, что я твоя дочь!
— Я знаю, Соня, — Гаршин поднялся из кресла, подошел к ней. — И мне очень жаль.
— Тебе жаль? — она отступила на шаг, и в глазах ее сверкнула та самая упрямая искра, которую он знал с детства. — Тебе жаль, папа? А что ты делаешь, чтобы это прекратить? Ты сидишь здесь, в своей конторе, перебираешь старые бумаги, а они там, снаружи, клеймят нас как предателей!
— Я ищу правду, — спокойно ответил Гаршин.
— Ты ищешь правду уже год! — Соня почти кричала. — Ты нашел ее? Нет! Ты нашел только новые загадки, новые письма, новых врагов! А мы платим за это!
— Соня, — Гаршин взял ее за плечи, — посмотри на меня. Я твой отец. Я люблю тебя. Я никогда не хотел, чтобы ты страдала.
— Я знаю, — она всхлипнула, уткнувшись ему в грудь. — Я знаю, папа. Но мне больно. Мне очень больно.
Он обнял ее, прижал к себе, чувствуя, как вздрагивают ее плечи.
— Мы справимся, — сказал он. — Мы всегда справлялись.
— А если нет? — она подняла голову, и в глазах ее стояли слезы. — Если на этот раз мы не справимся?
— Значит, будем бороться до конца, — ответил он. — Как всегда.
Она помолчала, потом кивнула и отошла к окну. Гаршин смотрел на нее, и в душе его поднималась тяжелая, горькая волна. Он сделал ей больно. Он сделал больно всем, кого любил. Жене, которая умерла от яда, подосланного его врагами. Другу, который вынужден был притворяться мертвым, чтобы выжить. Дочери, которая теперь страдала из-за его правды.
Стоило ли это того? Он не знал. Но выбора у него не было.
Сомов вернулся через час, стряхивая с пальто капли дождя. Он был хмур, неразговорчив и сразу прошел к камину, сел в кресло, молча уставился на огонь.
— Что случилось, Андрей Петрович? — спросил Гаршин, садясь напротив.
— Петьку Косого убили, — глухо сказал Сомов. — Сегодня утром, в камере. Удушили подушкой. Никто ничего не видел, никто ничего не слышал.
Гаршин почувствовал, как земля уходит из-под ног.
— Как это случилось? В участке? Под надзором Ефремова?
— Ефремов отлучился на час, — Сомов потер лицо ладонями. — Думал, что ничего не случится. Оставил двух своих людей. Одного напоили, другого отвлекли. И всё. Петьки нет. Свидетеля нет.
— Кто это сделал?
— А вы не догадываетесь, Лев Ильич? — Сомов поднял на него тяжелый взгляд. — Те же, кто прислал вчерашнюю статью. Те же, кто устроил травлю. Те же, кто запустил слухи о Ключареве и Ленорман. Те, кто не хочет, чтобы правда вышла наружу.
Гаршин молчал. Он думал о том, что Петька был последней нитью, ведущей к заказчику нападения в Летнем саду. И теперь эта нить оборвана. Единственный человек, который мог сказать что-то о том, кто нанял шпану, кто передал слова «Дело № 47 не закрыто», — мертв.
— Вы видели его тело? — спросил он.
— Видел, — Сомов кивнул. — Ефремов показал. На шее — синяки, следы пальцев. Сильные пальцы. Профессионал. Или несколько человек.
— Значит, наш враг не только влиятелен, но и жесток, — Гаршин встал, подошел к окну. — Он не остановится ни перед чем. Он уже убил Петьку. Убьет и других, если они встанут на его пути.
— Что будем делать, Лев Ильич?
Гаршин повернулся, посмотрел на Сомова. Потом на Соню, которая стояла у окна и слушала, бледная, напряженная. Потом на стол, где в сейфе лежали расписки и записка из Женевы.
— Будем искать дальше, — сказал он. — У нас появилась новая нить. Бережной. Тот, кто считался погибшим. Тот, кто жив в Швейцарии. Тот, кто может знать, кто был главным.
— Вы верите этой записке? — спросил Сомов.
— Не знаю, — честно ответил Гаршин. — Но выбора у нас нет. Это единственное, что у нас есть.
— Вы поедете?
— Поеду. Но не один. Я возьму вас, Андрей Петрович. И Федьку. И, может быть, кого-то из людей Ленорман.
— А если это ловушка?
— Значит, будем прорываться, — Гаршин усмехнулся, и усмешка эта была страшнее любого крика. — Мы это умеем.
Соня, которая всё это время молчала, вдруг шагнула вперед.
— Я еду с тобой, — сказала она.
Гаршин обернулся.
— Нет, — ответил он. — Это опасно.
— Папа, я уже взрослая, — её голос дрожал, но в нем слышалась та самая сталь, которая была у матери. — Я не останусь здесь, не зная, что с тобой. Я еду.
— Соня, послушай…
— Нет, это ты послушай, — она подошла к нему вплотную, глядя прямо в глаза. — Я не маленькая девочка, которую можно спрятать в Саратове. Я твой помощник. Я имею право знать, что происходит. И я имею право быть там, где решается моя судьба.
— Соня, — Гаршин взял ее за руку, — если с тобой что-то случится, я себе этого не прощу.
— А если с тобой что-то случится, я себе не прощу, что осталась здесь, — она сжала его пальцы. — Мы вместе, папа. Или никак.
Гаршин посмотрел на нее долгим, тяжелым взглядом. Потом перевел взгляд на Сомова. Тот молчал, но в глазах его читалось понимание.
— Хорошо, — сказал наконец Гаршин. — Едем вместе. Но ты делаешь всё, что я скажу. Без самодеятельности. Ты меня поняла?
— Поняла, — она кивнула и улыбнулась сквозь слезы. — Спасибо, папа.
— Не за что, — он обнял ее. — Не за что.
Они стояли втроем у камина — сыщик, его дочь и его верный помощник, — и в голове каждого из них уже вызревал план. Женева. Бережной. Сделка. Правда, которая может оказаться страшнее лжи, и ложь, которая может оказаться единственной правдой.
Завтра они начинали собираться. Послезавтра — выезжали. А сегодня нужно было отдохнуть, набраться сил и помянуть Петьку Косого — того, кто, несмотря на всё свое воровское прошлое, был последним свидетелем, и чья смерть стала еще одним камнем в фундаменте заговора, который они пытались раскрыть.
Гаршин подошел к столу, достал из сейфа конверт с расписками и запиской, положил его в карман сюртука — туда, где лежал золотой жетон императора.
— Завтра, — сказал он, — завтра мы начнем новую охоту. А сегодня — будем готовиться.
Он потушил лампу и пошел в спальню. Впереди была долгая, трудная дорога. Но он знал: правда стоит того, чтобы за нею ехать на край света.
Даже если этот край окажется ловушкой.
Глава 6.
Вечер того дня, когда Гаршин получил анонимные расписки, выдался на редкость темным. Луна, еще вчера щедро заливавшая улицы серебряным светом, сегодня спряталась за тяжелыми тучами, и Петербург погрузился в такую черноту, что фонари казались не источниками света, а одинокими островками надежды в бесконечном, холодном море мрака.
Соня задержалась на курсах дольше обычного — преподаватель римского права, старый чудак, увлекся разбором какого-то сложного казуса и не заметил, как пробило девять часов. Когда она наконец выбежала на улицу, вдохнула холодный, сырой воздух и поправила сползающую с плеч шаль, то с удивлением обнаружила, что привычный извозчик, который обычно ждал ее у подъезда, сегодня исчез. Вместо него на углу стоял другой — невысокий, коренастый, с лицом, скрытым под надвинутой шапкой.
— Барышня, вам куда? — спросил он, когда Соня подошла ближе. Голос у него был сиплым, неприятным — таким, который редко встречается у коренных петербургских извозчиков.
— На Малую Садовую, — ответила она, уже берясь за поручень, чтобы забраться в экипаж.
— Садитесь, домчу в лучшем виде.
Она села, устроилась на жестком сиденье, поправила юбки. Извозчик тронул лошадь, и экипаж, громыхая колесами по торцам, покатил в сторону Невского. Соня откинулась на спинку, закрыла глаза — день был тяжелым, и ей хотелось только одного: оказаться дома, в тепле, рядом с отцом, выпить горячего чаю и забыться хотя бы на час.
Она не заметила, что экипаж свернул не туда.
Первые минуты она просто наслаждалась темнотой и покоем. Потом, когда монотонный стук колес сменился каким-то иным, более неровным ритмом, а уличные фонари стали попадаться все реже, она открыла глаза и выглянула в окошко.
Вместо знакомых, обжитых улиц — Малой Садовой, Невского, Фонтанки — вокруг были какие-то глухие, незнакомые переулки, застроенные складами и старыми, покосившимися домами. Ни души, ни огонька, только черные провалы окон и редкие, едва теплящиеся фонари, которых здесь, похоже, не меняли со времен Николая Первого.
— Простите, — обратилась она к извозчику, — вы не туда едете. Мне нужно на Малую Садовую.
Извозчик не ответил. Только хлестнул лошадь, и та, всхрапнув, рванула быстрее.
— Послушайте! — Соня повысила голос, и в нем зазвучало то самое, отцовское — требовательное, не терпящее возражений. — Остановите сейчас же! Я требую!




