Государь, час пробил

- -
- 100%
- +
Этим человеком был мой давний друг и сослуживец — Пьер Дюбуа. Судьба свела нас еще в русско-турецкую кампанию, когда он, молодой и пылкий атташе французской миссии, был прикомандирован к штабу князя Потемкина. Там, под свист ядер и в дыму бивачных костров, родилась наша дружба, скрепленная не только общими опасностями, но и удивительным сходством взглядов. Он, француз до мозга костей, любил Россию какой-то странной, восторженной любовью, а я, русский дворянин, ценил в нем ту галльскую ясность мысли, которой порой так не хватало нашей тяжеловесной бюрократии. В России его звали Петром Ивановичем, и это имя подходило ему куда больше, чем вычурное «Пьер». Он стал своим в Иностранной коллегии, где ведал перепиской с европейскими дворами и, как никто другой, знал все подводные течения дипломатического мира.
Встречу я назначил не в присутствии, где у стен есть уши, и не в его квартире на Галерной, где швейцары запоминают каждого гостя, а в кофейне. Заведение это, которое держал обрусевший грек Деметрий на Невском проспекте, неподалеку от Гостиного двора, было местом примечательным. Днем здесь толпились купцы, обсуждавшие цены на пеньку и юфть, и чиновники средней руки, пившие дорогой «кофе» для просветления головы. Но к вечеру публика менялась. В полутемном зале, пропитанном густым ароматом аравийских зерен, ванильного табака и корицы, за высокими столиками укрывались те, кому нужно было переговорить без свидетелей. Свет от сальных свечей в жестяных подвесах едва пробивал табачный дым, а гул голосов и стук медных турок надежно глушили любые откровения.
Я занял дальний угол, заказал две чашки крепчайшего кофе по-турецки — густого, черного, как деготь, и сладкого до приторности, как любил Пьер, — и стал ждать. За окном, за мутными от дождя и копоти стеклами, мелькали тени прохожих, грохотали по булыжнику колеса экипажей. Петербург жил своей обычной промозглой жизнью, не подозревая о том, что где-то рядом зреет беда.
Пьер вошел, стряхивая капли с плаща, и, заметив меня, быстрым, цепким взглядом окинул зал. Он был в штатском, темно-синем сюртуке, но выправка выдавала в нем человека, привыкшего к дисциплине. Сев, напротив, он молча пододвинул к себе чашку и сделал глоток, поморщившись от удовольствия.
— Ну, Иван, — сказал он по-русски почти без акцента, лишь слегка грассируя, — по твоему лицу вижу, что случилось нечто из ряда вон. Ты мрачнее тучи над Кронштадтом.
Я ничего не ответил, лишь выложил на липкий от пролитого кофе стол измятое письмо. Пьер взял его двумя пальцами, словно боялся испачкаться, поднес к свече и начал читать. Сначала его брови лишь чуть приподнялись — обычное профессиональное любопытство. Но по мере того, как он вчитывался в витиеватые французские строки, лицо его менялось. Кровь отхлынула от щек, а в глазах, обычно веселых и насмешливых, появился тот самый холод, который я видел у людей, заглянувших в бездну.
Он отложил письмо и несколько секунд смотрел на трепещущий огонек свечи, словно видел там что-то, недоступное моему зрению.
— «Дева»… — прошептал он наконец, и это слово прозвучало не как имя, а как приговор. — Это не женщина, Иван. Это не метафора в привычном нам светском смысле. Так «вольные каменщики», масоны, именуют ложу «Астрея».
— «Астрея»? — переспросил я, чувствуя, как что-то ледяное сжимает горло. Имя богини справедливости, покинувшей землю в железном веке.
— Именно, — Пьер нервно обвел пальцем край чашки. — Ложа Великая, Провинциальная, матерь всех лож в России. Формально ее деятельность после дела Новикова притихла, но это лишь затишье перед бурей. Ты же знаешь, что масоны обожают иносказания. «Дева, готовая принять дары», — это ложа, готовая принять в свои ряды нового могущественного члена или, что хуже, дать приют заговорщикам. А «Государь»… В их иерархии это не монарх, а Досточтимый Мастер ложи. Тот, кто держит молоток и правит собранием.
— Кто он? — спросил я прямо, глядя в его испуганные глаза. — Ты знаешь этих людей?
Пьер схватил меня за запястье. Его пальцы были холодны как лед.
— Иван, умоляю тебя, ради всего святого, ради твоей жены Анны, не лезь в это! — зашептал он с такой страстью, что на нас начали оглядываться сидельцы за соседними столиками. — Это не просто шулера, не контрабандисты, не продажные писцы из Сената. Это люди, стоящие у самого подножия трона. Их власть не в чинах и орденах, которые висят у них на груди на голубых и красных лентах, а в тех невидимых нитях, которыми они опутали двор, гвардию и даже Иностранную коллегию. Я лишь краем уха, да и то под страшным секретом, слышал о неких «парадах» в загородном дворце на Петергофской дороге. О собраниях, куда приезжают в закрытых каретах без гербов. Там не играют в карты и не танцуют мазурку. Там решают судьбы империи.
— Пьер, — я высвободил руку и посмотрел на него с той твердостью, которую воспитала во мне гвардейская муштра. — Ты знаешь мою историю. Я присягал не людям, а державе и Матушке-Государыне Екатерине Алексеевне. Ежели против нее плетется заговор, а этот обезображенный кислотой человек у Аничкова моста — лишь первая жертва или сорвавшаяся пешка в их игре, то мой долг не прятаться за твои страхи, а выжечь эту заразу каленым железом. Я не могу допустить, чтобы кровь снова пролилась на гранитные мостовые Петербурга, как это было при воцарении нынешней государыни.
Пьер долго молчал, опустив голову. Кофе в чашках остыл, покрывшись маслянистой пленкой. Где-то в глубине зала заиграли на расстроенном клавикорде, и этот звук был тосклив, словно осенний ветер.
— Хорошо, — выдохнул он наконец, и я увидел, как по его виску скатилась капля пота. — Ты прав. Но знай, что этой ночью мы оба подписали себе смертный приговор, просто еще не знаем, когда палач зачитает его вслух.
Он наклонился ко мне так близко, что я почувствовал запах табака и мятных леденцов.
— Имя, которое тебе нужно, — прошептал он, — Иван Иванович Шувалов.
Я вздрогнул. Не от страха, а от осознания масштаба фигуры. Иван Иванович Шувалов. Бывший фаворит покойной императрицы Елизаветы Петровны. Человек, который вместе с Ломоносовым основывал Московский университет. Меценат, просветитель, покровитель наук и художеств. Вольтер посвящал ему стихи. Сейчас он жил в своем роскошном дворце на Невском, окруженный ореолом старческой мудрости и всеобщего уважения. Он был вне подозрений. Его считали безобидным старцем, доживающим век в окружении картин Ротари и книг Дидро.
— Шувалов? — переспросил я. — Но он же старик! Он давно отошел от дел.
— Именно это и делает его идеальной ширмой, — горько усмехнулся Пьер. — Или идеальным вождем. У него есть имя, связи и, главное, неутоленная жажда власти. Он был первым человеком при Елизавете, а теперь он лишь тень в углу Эрмитажа. Думаешь, ему это нравится? Думаешь, его просвещенный ум смирился с тем, что империей правит немецкая принцесса, а не исконно русские вельможи, сплотившиеся вокруг наследника Павла Петровича?
Этого было достаточно. Картина начала складываться, как мозаика в полу Исаакиевского собора. Письмо, найденное у трупа. Масонская ложа «Астрея». И фигура Ивана Шувалова — человека, чье имя было символом золотого века елизаветинского барокко.
Я допил остывший кофе. На вкус он был как горькое лекарство.
— Благодарю, Пьер, — сказал я, поднимаясь. — Ты дал мне нить. Теперь мой черед распутывать клубок.
— Иван, — окликнул он меня, когда я уже накидывал шинель. В его голосе звучала мольба. — Будь осторожен. Эти люди не остановятся ни перед чем. Они уже убили раз, облив лицо несчастного купоросным маслом. Подумай, что они сделают с тем, кто встанет у них на пути.
Я кивнул и вышел в холодную, пронизывающую ночь Петербурга. Дождь наконец перестал, но ветер с залива стал еще злее. Он трепал полы шинели и, казалось, смеялся мне в спину. Но я уже не чувствовал холода. Внутри меня горел тот самый огонь, который когда-то вел меня в атаку под стенами Очакова. Огонь, который не гасят ни дождь, ни страх.
Мне нужно было действовать. И первым шагом было узнать, что за «парады» проходят в загородном дворце Ивана Ивановича Шувалова.
Глава 3. Тени сгущаются.
Решение было принято, и пути назад не существовало. На следующее же утро после встречи с Пьером в кофейне Деметрия я приступил к осуществлению первой части моего плана. Мне нужны были глаза и уши внутри дома Шувалова — не просто соглядатай, готовый донести о виденном, а человек, способный войти в доверие к прислуге, незаметно осмотреться и, главное, остаться в живых. Для такого дела требовался не просто смельчак, а мастер перевоплощения, каких в сыскном деле единицы.
Выбор мой пал на человека по прозвищу «Кулик». Настоящее имя его было Алексей, фамилия — Свиридов, но из-за длинного, острого носа и привычки склонять голову набок, высматривая добычу, его так и прозвали. Кулик был из бывших дворовых людей разорившегося князя, человек тертый, прошедший огонь, воду и медные трубы. Он умел читать и писать — редкое достоинство для человека его сословия, — знал французский настолько, чтобы понимать приказы господ, и обладал актерским даром, который не раз выручал меня в щекотливых делах. Именно он сыграл роль обедневшего дворянина, когда мы ловили шайку фальшивомонетчиков у Смоленского кладбища.
Я вызвал Кулика в Управу и, не вдаваясь в излишние подробности, обрисовал задачу.
— Значит так, Алексей, — сказал я, разворачивая перед ним на столе план части города. — Пойдешь в дом его высокопревосходительства Ивана Ивановича Шувалова, что на углу Невского и Малой Садовой. Особняк знаешь?
— Как не знать, барин, — Кулик усмехнулся, почесав острый подбородок. — Хоромы — что твой дворец. Говорят, там картин больше, чем у самой государыни.
— Вот именно. Пойдешь просителем. У Шувалова слывет репутация мецената и благотворителя. Скажешь, что ты бывший камердинер князя Голицына, впавший в немилость, и ищешь место. Документы тебе справят. Твоя задача: устроиться в дом лакеем или хотя бы истопником. И смотреть в оба. Меня интересует всё: кто приезжает в каретах без гербов, о чем шепчутся в людской, куда хозяин ездит по ночам. Особливо важны любые разговоры о «ложе», «парадах», «Астрее» или «Государе».
Кулик выслушал, кивнул, спрятал за пазуху ассигнацию на первое время и бесшумно исчез за дверью, словно его и не было. Я знал, что, если кто и способен проникнуть в логово зверя незамеченным, так это он.
Чтобы понять, против кого мы выступаем, нужно описать сам особняк Ивана Ивановича. Дом Шувалова на Невском проспекте был не просто жилищем вельможи — это был символ ушедшей эпохи, памятник самому себе. Построенный в пышном елизаветинском барокко, с лепными кариатидами, поддерживавшими балкон, и золочеными вазонами на парапете, он словно бросал вызов строгому классицизму, входившему в моду при Екатерине. Внутри, по слухам, хранилось собрание живописи, которому завидовал сам Эрмитаж: полотна Рембрандта, Рубенса, Пуссена. В библиотеке — редчайшие фолианты, привезенные из Парижа и Лондона. Но за этим фасадом просвещенного аристократа, как я начинал подозревать, скрывалась паутина тайных сношений, опутывающая столицу.
Кулик, как и было условлено, явился в дом под видом просителя. Его пропустили. Дворецкий, важный старик в напудренном парике и ливрее с галунами, долго расспрашивал его о прежней службе, но документы, искусно подделанные моим писарем, не вызвали подозрений. Кулика определили в младшие лакеи — носить дрова, чистить серебро, подавать плащи гостям. Должность низкая, но позволявшая видеть всех, кто входит и выходит из дома.
Первый же его доклад, переданный через уличного разносчика пирогов (наша обычная система связи), подтвердил мои худшие опасения.
«Барин, — писал Кулик корявым, но разборчивым почерком. — В доме творится неладное. Третьего дня ночью приезжала карета без огней и без гербов. Из нее вышли трое в черных плащах. Лиц не видать — шляпы надвинуты. Хозяин принял их в малом кабинете. Прислугу отослали. Меня не допустили, но ключница Марфа слышала через дверь слово "парад". А еще говорят, что в подвале дома есть потайной ход. Куда ведет — никто не знает, кроме доверенных людей».
Я сжег записку в пламени свечи и задумался. Потайной ход в подвале особняка на Невском — это уже не просто слухи, это серьезно. В Петербурге с его болотистыми почвами подземные галереи редкость, но там, где они есть, они служат для самых темных дел. Я велел Кулику продолжать наблюдение и, если удастся, попытаться разузнать о ходе подробнее.
Четыре дня от Кулика не было вестей. На пятый день я начал беспокоиться. На шестой — отправил Архипа к дому Шувалова под видом торговца вениками. Архип вернулся мрачнее тучи.
— Барин, — доложил он, переминаясь с ноги на ногу. — Кулика в доме нет. Я спрашивал у дворника осторожно, мол, землячок мой служил тут, не видали? Дворник сперва отнекивался, а потом, как гривенник ему сунул, сказал: «Уехал твой землячок. С вещами. Ночью собрался и уехал, ни с кем не простившись».
— С вещами? — переспросил я, чувствуя, как холодная рука сжимает внутренности. Кулик не мог уехать по своей воле. Он был не из тех, кто бросает службу, особенно зная, что за ней стоит капитан Управы Благочиния. Его исчезновение означало только одно: он раскрыт. И либо убит, либо — что еще хуже — находится в руках людей, которые умеют развязывать языки без лишнего шума.
Я приказал Архипу обойти всех больничных сторожей и мортуариев, но тело Кулика так и не нашли. Он просто исчез, растворился в промозглом воздухе осеннего Петербурга, как исчезали десятки людей в то неспокойное время. Меня мучила совесть. Я послал человека на смерть. Но еще сильнее меня мучила мысль, что враг теперь знает о моем интересе к дому Шувалова. И ждет ответного хода.
Ответный ход не заставил себя ждать. Через два дня после исчезновения Кулика, когда серый, унылый дождь вновь зарядил на весь день, превращая улицы в реки грязи, в двери моего кабинета в Управе постучали.
— Войдите, — сказал я, не отрываясь от рапорта о краже в Гостином дворе.
Дверь отворилась бесшумно, и на пороге возник человек. Я сразу понял, что это не обычный посетитель. Одет он был во всё черное: черный сюртук тонкого сукна без единого украшения, черный жилет, черный шейный платок. Даже перчатки на его руках были из черной замши — редкость, стоившая немалых денег. Лицо его, бледное, словно вылепленное из воска, казалось неподвижным, а глаза — темные, глубоко посаженные — смотрели с холодной, почти нечеловеческой пристальностью. Он не был стар, но и молодости в нем не чувствовалось. Это было лицо человека, который давно умер душой, оставив лишь оболочку для исполнения чужой воли.
Он не представился. Вместо приветствия он прошел к моему столу, не дожидаясь приглашения, и положил передо мной плотный конверт из дорогой вержированной бумаги. Запах сургуча — тяжелый, с примесью мускуса — ударил в нос.
— Господин капитан Репнин, — произнес он тихим, свистящим голосом, в котором не было ни угрозы, ни просьбы, лишь констатация факта. — Вам следует ознакомиться с содержимым.
Я вскрыл конверт. Внутри лежал сложенный вчетверо лист. Я развернул его, пробежал глазами — и почувствовал, как кровь отливает от лица.
Это была долговая расписка. Составленная по всей форме, как того требовал Вексельный устав 1729 года. В ней черным по белому, каллиграфическим почерком писаря, значилось: «Я, нижеподписавшийся, Пьер Дюбуа, секретарь Иностранной коллегии, обязуюсь уплатить господину Н. Н. сумму в десять тысяч рублей ассигнациями в срок до Рождества Христова 1792 года». Подпись Пьера, его личная, с характерным росчерком, была заверена печатью нотариуса Кузнецова, чью контору на Литейном я хорошо знал.
Десять тысяч рублей. Сумма колоссальная. Для сравнения: годовое жалование капитана гвардии составляло около трехсот рублей. Пьер мог бы расплатиться, только продав всё имущество, включая последнюю рубашку, и всё равно остался бы должен. А невыплата такого векселя влекла за собой, согласно закону, немедленное заключение в долговую яму — ту самую каменную нору при Съезжем дворе, где узники гнили годами, питаясь подаянием и ожидая милости родственников. Для дворянина и дипломата это означало не просто нищету, но полное и окончательное уничтожение чести и карьеры.
— Откуда это у вас? — спросил я, стараясь, чтобы голос не дрожал.
Незнакомец чуть склонил голову набок, словно изучая мою реакцию.
— Ваш друг, мсье Дюбуа, очень любит карты, — произнес он тем же ровным, бесстрастным тоном. — К несчастью для него, он слишком азартен. И в некоем доме на Васильевском острове, где собирается приличное общество, он имел несчастье проиграть означенную сумму весьма терпеливому кредитору. Теперь этот кредитор — мы.
Я молчал, переваривая услышанное. Пьер играл. Это было возможно. Я знал за ним эту слабость, но не думал, что она заведет его в такую пропасть. Или, что вероятнее, его заманили в эту пропасть намеренно.
— Условия просты, господин Репнин, — продолжил визитер, делая шаг назад, словно давая мне пространство для размышлений. — Завтра к полудню вы подаете рапорт начальнику Управы. В рапорте вы указываете, что убитый у Аничкова моста — беспаспортный бродяга, жертва пьяной драки. Дело закрывается за отсутствием состава преступления. Письмо, найденное при нем, приобщается к делу как «не имеющая значения личная записка романтического содержания». И вы навсегда забываете о существовании Ивана Ивановича Шувалова и его гостей.
Он сделал паузу, и в этой паузе я услышал, как за окном, на Садовой, извозчик отчаянно лупит кнутом загнанную лошадь.
— В противном случае, — закончил он, и в его голосе впервые прорезалось что-то похожее на живое чувство — наслаждение властью, — этот вексель будет предъявлен к взысканию завтра же. Ваш друг Пьер Дюбуа будет арестован и препровожден в долговое отделение Санкт-Петербургской градской тюрьмы. Вы знаете, что это за место. Крысы, сырость и кандалы. Там он не протянет и года. Его дипломатическая карьера, его честь, его жизнь — всё будет кончено. И виноваты в этом будете вы, потому что не захотели проявить благоразумие.
Он развернулся и направился к двери. У порога он остановился и, не оборачиваясь, бросил через плечо:
— Подумайте хорошенько, господин капитан. Друзья приходят и уходят, а долг перед самим собой остается. Не делайте глупостей. У вас есть время до завтрашнего утра.
Дверь за ним закрылась так же бесшумно, как и открылась. Я остался один. В кабинете висел всё тот же запах мускусного сургуча, смешанный с сыростью и чадом сальных свечей. Я держал в руках расписку, и пальцы мои слегка дрожали — не от страха за себя, а от бессильной ярости и ужаса за друга.
Западня захлопнулась с лязгом, достойным волчьих капканов, что ставят в сибирской тайге на медведя. Меня не убили, не ранили, меня шантажировали, и делали это с таким изящным цинизмом, на какой способны лишь люди, привыкшие играть судьбами, как шахматными фигурами.
Что мне было делать? Спасти Пьера, предав свой долг, или спасти долг, погубив друга? Я смотрел на пляшущий огонек свечи и не находил ответа. В голове крутились строки того проклятого французского письма: «Государь, час пробил. Дева готова принять дары...». Казалось, этот час пробил и для меня. И какой танец мне предстоит исполнить, я пока не знал.
Глава 4. Провал и отчаяние.
Я не спал всю ночь. Свечи догорели до медных подсвечников, и в комнате воцарился густой, удушливый мрак, прорезаемый лишь багровыми отблесками угасающих углей в печи. Я сидел в кресле, сжимая в руке проклятую расписку, и передо мной, словно в кривом зеркале, проносились картины одна мрачнее другой. Пьер в долговой яме — каменном мешке с крысами и гнилой соломой, куда бросают несостоятельных должников и где люди умирают от чахотки быстрее, чем на каторге. Его карьера, построенная годами службы и интриг, разбита вдребезги. Его имя, имя дворянина и дипломата, опозорено навеки. И всё это — из-за меня. Из-за того, что я втянул его в это дело, не подумав о последствиях.
Но еще страшнее была другая мысль: если я сдамся, если я напишу лживый рапорт и закрою дело, то дам заговорщикам полную свободу действий. Труп у Аничкова моста, обезображенный кислотой до неузнаваемости, так и останется безымянным. Письмо с туманными угрозами — пылиться в архиве. А люди, стоящие за этим, продолжат плести свою паутину, пока не наступит час «танца», о котором говорилось в записке. И тогда прольется кровь. Возможно, кровь самой императрицы. И на моих руках она тоже будет.
К утру я принял решение. Это было мучительное, выстраданное решение, но единственно возможное для человека чести. Я не мог предать Пьера. Но я не мог предать и присягу.
С первыми лучами холодного октябрьского солнца, едва пробивавшимися сквозь свинцовые тучи, я велел заложить экипаж и поехал на Галерную улицу, где Пьер снимал квартиру в доме купца Лопатина.
Пьер встретил меня в халате, с помятым, осунувшимся лицом. Было видно, что он тоже не спал. В комнате царил беспорядок: на столе валялись вскрытые бутылки рейнвейна, рассыпанные карты, перья и какие-то бумаги. Увидев меня, он вздрогнул и опустил глаза.
— Ты уже знаешь, — сказал он глухо, не спрашивая, а утверждая.
Я молча положил на стол расписку. Он даже не взглянул на нее. Он рухнул в кресло, обхватив голову руками, и несколько минут сидел неподвижно, словно окаменев. Потом заговорил. Голос его был тих и прерывист, как у тяжелобольного.
— Ваня, прости меня. Прости, если сможешь. Я хотел как лучше. Я думал, что смогу выведать у них что-то полезное. После нашего разговора в кофейне я решил, что должен помочь тебе не только советом, но и делом. Я знал, что люди Шувалова иногда собираются в одном доме на Васильевском острове, у мадам Фрич, где играют по-крупному. Я подумал: если я войду в их круг, если стану для них своим, я узнаю больше. Я поехал туда три дня назад.
Он замолчал, собираясь с силами.
— Там был тот самый человек в черном, что приходил к тебе. Он назвался бароном фон Штерном, хотя я уверен, что это имя такое же фальшивое, как и его титул. Были и другие — люди с лицами, которые ничего не выражают. Мы играли в фараон. Сначала мне везло. Я выигрывал, и мне наливали шампанского. Много шампанского. Потом я вдруг почувствовал, что мысли путаются, а перед глазами всё плывет. Я хотел встать и уйти, но ноги не слушались. Фон Штерн предложил сыграть на «доверие» — без денег, под честное слово. Я согласился. Я проигрывал раз за разом, но мне казалось, что это просто игра, что завтра мы сочтемся. А потом... потом он подсунул мне бумагу и велел подписать. Я, как в тумане, поставил подпись. Я даже не прочитал, что там написано.
Он поднял на меня глаза, полные такого отчаяния, что у меня сжалось сердце.
— Они опоили меня, Ваня. Я уверен. В шампанское что-то подмешали. Какую-то дурман-траву или маковое молоко. Я не игрок. Я не мог проиграть десять тысяч. Это невозможно!
— Я знаю, Пьер, — сказал я, кладя руку ему на плечо. — Я знаю, что ты не виноват. Но что сделано, то сделано. У нас есть только один выход: я должен продолжать расследование. Если я найду доказательства преступлений Шувалова и его шайки, твоя расписка потеряет силу. Никто не посмеет требовать долг с человека, который помог раскрыть государственный заговор.
— Но они же предупредили тебя, — прошептал Пьер. — Они сказали, что погубят меня, если ты не отступишься.
— Они сказали. Но они не знают, с кем имеют дело.
Вернувшись в Управу, я сел за рапорт. Это был самый трудный документ в моей жизни. Я должен был, с одной стороны, показать, что веду расследование и не сижу сложа руки, а с другой — не выдать истинного направления поиска. Я должен был создать у начальства впечатление, что дело движется, но при этом не спугнуть заговорщиков раньше времени.
Я писал медленно, тщательно взвешивая каждое слово.
«По факту обнаружения тела неустановленного мужского пола близ Аничкова моста произведены следующие действия: опрошены жители окрестных домов, извозчики, будочники и ночные сторожа. Свидетелей преступления не обнаружено. Найденное при покойном письмо на французском языке содержит туманные аллегории, могущие быть истолкованы как романтическое послание или масонская переписка частного характера. Учитывая отсутствие явных признаков государственного преступления, полагаю необходимым продолжить розыскные мероприятия, но не предавать дело широкой огласке до выяснения всех обстоятельств. О результатах буду докладывать незамедлительно».








