«Литейный мост» Дело, в котором решилась судьба империи

- -
- 100%
- +

Глава 1.
Петербург в январе 1911 года задыхался от снега. Не того пушистого и благородного, что воспет поэтами, а тяжёлого, мокрого, словно город выплёвывал свою тоску белыми хлопьями. Тусклые фонари на Литейном проспекте жалобно мигали, и редкие прохожие кутались в воротники, будто каждый нёс в шинели собственный маленький склеп.
Арсений Платонович Ветров стоял у окна своей квартиры на Знаменской улице и смотрел на замерзшие стёкла. В отражении — человек тридцати двух лет с глубокими складками у губ и глазами, которые видели слишком много, чтобы бояться темноты. Когда-то эти глаза заставляли трепетать присяжных в окружном суде. Теперь они же изучали счета за дрова и уголь, потому что частный сыск в империи — удел либо гениев, либо отчаявшихся.
Он не был гением. Но отчаяние знал хорошо.
На столе, среди гильз, схем и газетной вырезки о похищении чертежей военного аэроплана, лежало письмо. Обычный конверт с маркой в три копейки, отправленный с Почтамтской улицы. Бумага дешёвая, но почерк — каллиграфический, с нажимом, выдающим человека, привыкшего отдавать приказы.
«Милостивый государь Арсений Платонович,
имею к вам дело чрезвычайной важности, касающееся чести империи и жизни близких вам людей. Жду вас сегодня ровно в полночь у Литейного моста, со стороны Выборгской набережной. Приходите одни. Опасайтесь городового в форме Семёновского полка — он будет предупреждён, что вы шпион. Не доверяйте никому, кроме темноты.
Господин «Ч»».
Ветров перечитал письмо в пятый раз. «Честь империи» в таких посланиях всегда означала либо провокацию, либо подставу, либо искреннюю глупость заказчика. Опыт подсказывал — чаще всего всё вместе.
Он взял браунинг 1906 года, проверил обойму, сунул в кобуру под левую мышку. Надел сюртук, поверх — пальто с бобровым воротником. И на мгновение задержал взгляд на шарфе — сером, шерстяном, с выбившимися нитями. Мать связала его за год до смерти, в саратовской больнице для душевнобольных, куда её отправил отец после того, как она разбила икону.
Ветров намотал шарф два раза вокруг шеи. Вдохнул запах нафталина и давно ушедшей ласки.
— Ну что ж, — сказал он пустой комнате. — Пошли.
До Литейного моста он шёл пешком. Это было неразумно — рискованно, долго, холодно. Но извозчик означал свидетеля, а свидетель в его деле — лишняя пуля.
Снег скрипел под ногами. За Литейным проспектом потянулись пустынные набережные. Нева спала подо льдом, но кое-где чернели промоины — пар из труб бань и прачечных плавил реку даже в лютый мороз.
За два квартала до моста Ветров заметил его. Городовой в шинели Семёновского полка — форма необычная для уличного патруля, но в Петербурге после революции 1905 года всякое бывало. Рослый, с усами до щёк, он медленно шёл вдоль перил и делал вид, что проверяет фонари.
«Предупреждён, что я шпион», — вспомнил Ветров. — «Значит, либо дурак, либо провокатор».
Он свернул в арку дома и обогнул квартал по дворам-колодцам. Там, где петербургская архитектура показывает своё нутро — гнилые трубы, горы угля, кошки и запах щей из чьей-то кухмистерской. Выход к мосту оказался с другой стороны — со спуска к самой воде.
Ровно полночь. Луна вылезла из-за туч, и Ветров увидел прорубь. Прямоугольную, обложенную соломой — не для крещенских купаний, а для чего-то иного. Рядом на снегу лежал свёрток из крафтовой бумаги. На нём — государственный герб, двуглавый орёл, и каллиграфическая вязь: «Его Императорскому Величеству. Секретно».
Ветров наклонился. В этот момент раздался хрип.
Городовой лежал в трёх шагах, у самой проруби. Глаза открыты, рот приоткрыт, из-под шинели натекла лужа, которая уже начала замерзать, смешиваясь со снегом. Ветров присел — две пули. Одна в грудь, навылет. Вторая в горло. Стреляли сзади и сверху.
Он поднял голову.
Дом через улицу — доходный дом купца Елисеева, пять этажей, лепнина, атланты на фасаде. На крыше — тень. Слишком прямая, чтобы быть трубой или антенной. И блеск — короткий, металлический.
Ветров рванулся в сторону за тумбу. Пуля чиркнула по граниту в двух вершках от его виска. Вторая — в то место, где он только что стоял. Снайпер работал из винтовки с оптическим прицелом — редкость для уличных убийц, но обычное дело для тех, у кого есть доступ к военному арсеналу.
— Сволочь! — выдохнул Ветров и выхватил браунинг.
Бесполезно. До крыши — метров сорок. Пистолет калибра 7,65 — игрушка против винтовки. Единственное спасение — скользить вдоль парапета, не поднимая головы.
Третья пуля ударила в мостовую, выбив искры. Четвёртая — в фонарный столб. Снайпер торопился. Или уходил.
И тут сзади послышался топот. Быстрые шаги, молодые, уверенные. Кто-то бежал прямо под пули.
— Стоять! — заорал Ветров. — Ложись, идиот!
Незнакомец не лёг. Он подскочил к стене дома, с разбега ухватился за водосточную трубу и замер, глядя вверх. Шинель студента, фуражка с кокардой, в руке — тяжёлая трость с набалдашником в виде волчьей головы.
— Там! — крикнул студент, показывая на крышу. — Я видел движение!
Снайпер выстрелил в пятый раз. Пуля пробила фуражку студента, сбив её с головы, но сам он даже не вздрогнул. Вместо этого он сделал невероятное — рванул вверх по трубе, цепляясь за кованые скобы, как акробат. За три секунды — второй этаж. Ещё две — четвёртый.
С крыши грянул выстрел — но мимо. Студент перемахнул через парапет, и Ветров услышал звук удара — глухой, с хрустом, словно кто-то разбил арбуз. Крик, мат, звук падения тела. А затем тишина.
Ветров бросился к дому. Обогнул двор, влетел в подъезд, взбежал на чердак. Там пахло пылью, голубиным помётом и порохом.
На крыше, у самой кромки, сидел студент. Вернее, сидел на спине человека в чёрном пальто. Трость с волчьей головой была аккуратно приставлена к горлу поверженного. Сам студент тяжело дышал, но улыбался.
— Этот? — спросил он, кивая на человека под собой.
Ветров подошёл ближе. Стрелок — лет тридцати, в форме прапорщика инженерных войск, с запёкшейся кровью на виске. Дышит, но без сознания. Рядом — винтовка Мосина с немецким цейсовским прицелом. Дорогая игрушка.
— Вы его убили? — спросил Ветров.
— Нет. Ударил набалдашником по голове. И спихнул с трубы, когда он перезаряжался. Он упал на спину, я — на него. Очень демократично.
Студент встал, отряхнулся и вдруг вытянулся по стойке смирно.
— Глеб Иванович Есенич, студент четвёртого курса Императорской Военно-медицинской академии. К вашим услугам.
Ветров протянул руку.
— Арсений Платонович Ветров. Частный детектив. Спасибо, что не дали убить.
— О, я вас узнал, — глаза Глеба заблестели. — Вы же тот самый, кто раскрыл дело об убийстве на Фонтанке! Газеты писали. Вы осудили подпоручика, который застрелил студента?
— Не осудил. Представил улики. Суд осудил.
— Скромность — оружие умных. — Глеб наклонился над стрелком и быстро ощупал его карманы. — Смотрите.
Из внутреннего кармана он извлёк портсигар. Серебряный, гравированный, с вензелем. На крышке — две буквы: «А.К.» и дата «1905». Внутри — три папиросы «Беломор» и клочок бумаги с адресом: «Соляной переулок, 12, кв. 7. После дела — сжечь».
— А.К., — медленно произнёс Ветров. — Аркадий Константинович? Александр Кириллович? А может, полковник Веселовский?
— Вы знаете этого человека?
— Ещё нет. Но очень скоро узнаю.
Внизу завыли полицейские свистки. Кто-то из дворников видел стрельбу и вызвал городовых. Ветров и Глеб переглянулись.
— Вам нужно уходить, — сказал Глеб. — Вы без оружия, с трупом городового у моста, с оглушённым прапорщиком на крыше. Вас арестуют.
— А вы?
— Я студент-медик. Скажу, что спасал раненого. У меня есть алиби — дежурство в анатомическом театре.
Ветров хотел возразить, но Глеб уже стаскивал с прапорщика пальто.
— Надевайте. И бегом вниз, чёрным ходом. Встретимся в чайной «У Золотого льва» на Малой Конюшенной. Завтра в полдень. Спросите Фёклу Кузьминичну.
— Вы уверены?
— В хирургии — нет. В людях — иногда.
Ветров натянул пальто убийцы — длинное, тёплое, с чужой болью в швах. И прежде, чем спуститься, обернулся.
— Глеб Иванович, вы спасли мне жизнь. Я этого не забуду.
— Не стоит, Арсений Платонович. Долги — плохая валюта для дружбы.
Он шёл по Соляному переулку, чувствуя, как мокрый снег просачивается в ботинки, как сердце успокаивается, уступая место холоду и злости. Тот, кто заказал эту встречу — господин «Ч» — либо хотел, чтобы Ветрова убили, либо проверял его на прочность. И то и другое означало одно: втянули в большую игру.
На углу Лиговского проспекта он заметил афишу. Яркая, жёлтая, с жирными буквами:
«СЕНСАЦИЯ! Военное министерство подтверждает: чертежи новейшего аэроплана «Россия-А» похищены! Назначена награда в 10 тысяч рублей за информацию!»
Ветров остановился. Десять тысяч — огромные деньги. Это больше, чем он заработал за два года частного сыска. И больше, чем стоила его жизнь сегодня ночью.
Он достал из кармана окровавленный портсигар. А.К. Полковник Веселовский — если это он — работал в артиллерийском управлении. Имел доступ к секретным документам. И если он же заказал убийство Ветрова, значит, детектив вышел на след, сам того не зная.
— Ну что ж, — сказал он, глядя на заснеженный Невский, где даже в полночь горели огни ресторанов и мелькали силуэты последних гуляк. — Поиграем.
Но прежде, чем идти к себе на Знаменскую, он завернул в ночную аптеку на Литейном. Купил йод, бинты и нашатырь. Не для себя — для студента, который рискнул жизнью ради незнакомца.
Утром следующего дня газеты вышли с двумя новостями.
Первая: «У Литейного моста найден труп городового Семёновского полка, убитого выстрелом в упор. Полиция подозревает революционеров».
Вторая, мелким шрифтом в разделе происшествий: «В доходном доме Елисеева задержан неизвестный в форме прапорщика с признаками тяжёлой черепно-мозговой травмы. При нём обнаружена винтовка с оптическим прицелом. Личность устанавливается».
Ветров читал эти строки в своей квартире, попивая остывший кофе, и думал только об одном: в какой момент его жизнь превратилась из череды мелких заказов в охоту на заговорщиков, которые пахнут порохом и царскими вензелями?
Ответа не было. Но шарф матери на шее сегодня грел особенно тепло. Словно она всё ещё верила, что из сына выйдет толк.
А вера матери — вещь, которую не отнимут ни пули, ни снег, ни петербургская тоска.
Глава 2.
Саратовское детство пахло керосином, лепешками и волжской рыбой. Этот запах Арсений Ветров помнил даже сейчас, в промерзшем Петербурге 1911 года, когда за окном выла метель, а на столе остывал недопитый кофе. Достаточно было закрыть глаза — и вот он снова бежит босиком по раскаленной от солнца улице, а в руке — рогатка, а в кармане — стеклянные шарики, выигранные в «пристенок» у Кольки Стеклова.
Саратов конца девяностых. Город купеческий, хлебный, с золотыми церквями и черными трубами заводов. Волга здесь широка, как море, а нравы — круче волжских обрывов. На одной улице мог жить миллионер-мукомол рядом с нищим сапожником, и никого это не удивляло. Россия вообще не любила удивляться — она привыкала.
Отец Арсения — Платон Сергеевич Ветров — служил в Саратовской казенной палате столоначальником. Должность звучала внушительно, но на деле означала гору бумаг, нищенское жалованье и необходимость ежедневно кланяться тем, кто родился удачнее. Платон Сергеевич был человеком тихим, почти незаметным — с бледным лицом вечного переписчика и пальцами, желтыми от табака. Дома он молчал, в гостях молчал, даже когда жена — красавица Вера Павловна — заливалась смехом за чаем, он сидел с каменным лицом, будто боялся, что кто-то услышит его мысли.
— Ни рыба ни мясо, — вздыхала соседка снизу, купчиха Толоконникова. — Куда такая краля за такого пошла?
Действительно, куда? Вера Павловна в молодости была первой ученицей Мариинской гимназии, играла на рояле, писала стихи — тайком, в тетрадь под подушкой. Арсений помнил мать молодой — косы до пояса, глаза зеленые, с прищуром, будто она всегда видела что-то, чего не видели другие. Она вышла за Платона Сергеевича не по любви — от нужды. Ее отец, мелкий почтовый служащий, умер от чахотки, и нужно было спасать мать и двух младших сестер. Платон Сергеевич предложил руку и дом. Вера Павловна согласилась.
Восемь лет они жили как соседи по коммунальной квартире. Он — за своим столом с ведомостями. Она — у печи с кастрюлями и молитвой: «Господи, дай сил». А потом родился Арсений, и что-то в матери переломилось. Она стала целовать сына так, будто пыталась отдать ему всю нежность, которую некуда было деть за эти годы. Она учила его читать по «Капитанской дочке», объясняла звезды на ночном небе и однажды, когда Арсению было шесть, отвела его на Волгу и сказала:
— Запомни, сынок. Волга никуда не бежит. Она просто несет то, что должно плыть. И если ты — доска, ты сгниешь. Если камень — утонешь. А если человек — доплывешь до любого берега.
Арсений тогда не понял. А через год — понял слишком хорошо.
Вера Павловна заболела в 1894 году. Не сразу — сначала просто кашель, потом слабость, потом ночные стоны, от которых Платон Сергеевич уходил спать в кухню. Саратовские доктора разводили руками: «Нервы, сударыня, вам бы на воды». Но денег на воды не было.
Она стала странной. Могла встать в три ночи и начать гладить белье. Могла заговорить с иконой, будто та живая. А однажды разбила в гневе образ Спасителя — просто так, без причины, а потом целый час плакала на руках у маленького Арсения, бормоча: «Я не безумна, я просто не могу больше бояться».
Платон Сергеевич выдержал ровно до того дня, когда Вера Павловна выбежала на улицу в одной ночной рубашке с криком: «Закройте небо, оно упадет!». Его вызвали к городскому голове и сказали прямо: «Либо вы отправляете супругу в лечебницу, либо мы подаем рапорт о вашей неблагонадёжности».
Лечебница находилась за Саратовом, в старом купеческом особняке с железными решетками на окнах. Туда свозили «буйных» со всей губернии. Платон Сергеевич отвез Веру Павловну лично — на извозчике, в серенькое промозглое утро. Арсения с собой не взял.
— Ты пока поживешь у тети Клавы, — сказал он семилетнему сыну. — Мама скоро поправится.
Она не поправилась. Через два месяца ее нашли мертвой — повесилась на простыне, привязанной к батарее парового отопления. В записке было всего три слова: «Простите меня, Христа ради».
Арсений узнал об этом от дворника дяди Мити, который не умел шептать и ревел во весь голос: «Сирота ты теперь, Арсюша, сирота горькая!». Платон Сергеевич не пришел к сыну — он сидел в своей комнате три дня, запершись, и пил. Пил так, что через неделю его выгнали с работы за прогулы. Пил так, что через месяц домой приехал троюродный брат из Вольска и увез в свою семью «недельки на две». А потом письмо: «Забирайте мальчишку, не можем смотреть на ваше безобразие».
Так Арсений остался с отцом. С пьющим, потерянным, чужим человеком, который не умел варить суп, забывал купить хлеб и по вечерам плакал, глядя на портрет Веры Павловны.
— Ты на меня не смотри, — рыдал Платон Сергеевич. — Я ничтожество. Я тебя погубил.
Арсений не знал, что ответить. Он научился молчать. И наблюдать.
Соседний дом — через дорогу, с резными наличниками и покосившимся крыльцом — занимал отставной жандармский ротмистр Модест Ильич Кочергин. Лет шестидесяти, коренастый, с седыми усами, похожий на старого барсука. В Саратов он перебрался после того, как его выслали из Петербурга за «излишнюю гуманность при дознании» — он отказался пытать студента-поляка. Начальство не простило.
Модест Ильич жил один с кошкой Машкой и библиотекой в триста томов — книги были разложены не по авторам, а по преступлениям: «Убийства», «Кражи», «Подлоги», «Сыскные дела». Он не выходил из дома без трости с затейливым набалдашником — табакеркой внутри — и всегда носил черную повязку на левом глазу (стеклянный глаз, потерянный при штурме басмачей в Самарканде).
С Арсением он познакомился через две недели после смерти матери. Мальчик сидел на лавке у своего подъезда, сжимая кулаки и глядя в землю. Мимо шел Модест Ильич, остановился, присел на корточки.
— Горевать будешь потом, — сказал он глуховатым басом. — А сейчас давай-ка за мной. Есть у меня одна труба — не свистит. Посмотрим, где у нее засор.
Арсений не хотел никуда идти. Но ноги пошли сами.
Так началась дружба, которая определила его жизнь. Модест Ильич учил его всему, что знал сам: логике, терпению, стрельбе, картографии, умению читать следы, различать запахи (табачная фабрика, аптека, рыбная лавка, паленый порох, женские духи), определять по походке профессию (солдат — тяжелая чеканка, матрос — вразвалочку, актер — с прыжком), по следам сапог — род занятий, по шву на сюртуке — достаток.
Но главным уроком был тот, что он дал впервые — в дождливый сентябрьский вечер, когда Арсений заревел от бессилия, не сумев сосредоточиться на следах шины на грязной дороге.
— Сынок, — сказал Модест Ильич, кладя широкую ладонь на плечо. — Запомни железно. Не тот силён, кто не падает. Тот силён, кто падает и поднимается. Но поднимается не как попало, а с расчётом. Прежде чем встать, посмотри — куда ты упал, обо что споткнулся, кто подставил подножку, и как сделать, чтобы в эту же яму больше не угодить. Понял?
— Понял, — шмыгнул носом Арсений.
— Повтори.
— Не тот силён, кто не падает, а кто поднимается с расчётом.
— Молодец. А теперь — иди домой, отцу ужин согрей. И не смей жалеть его. Жалость — хуже ненависти. Жалость расслабляет. А ненависть — двигает.
Отец тогда уже спал пьяный прямо в сюртуке на полу кухни. Арсений накрыл его одеялом, поставил на плиту чугунок с картошкой и долго смотрел на его лицо — посеревшее, морщинистое, не похожее на того человека, который когда-то дарил матери цветы. В голове застряла фраза Модеста Ильича: «Не смей жалеть». И Арсений не жалел. Он просто делал то, что нужно. Варил, убирал, стирал, учил уроки — и каждый вечер, перед сном, садился на подоконник, смотрел на звезды и думал: «Я поднимусь. Когда-нибудь. С расчётом».
Первое падение случилось через год. Арсению было восемь, и он уже славился среди дворовых мальчишек не столько силой, сколько выдумкой. Он придумывал игры, делил территории, мирил враждующих. И главное — он не боялся. Или делал вид.
Но была у него одна слабость — высота. Арсений не мог стоять на краю крыши, смотреть вниз с обрыва, даже подниматься на второй этаж по лестнице без перил — внутри все замирало, ладони потели, колени становились ватными. Это была не трусость — так объяснял Модест Ильич — а физиологическая особенность, вестибулярный аппарат, недоразвитие чувства равновесия. Но в восемь лет никто не слушает анатомию. Все смотрят в глаза и шепчут: «Трус».
Особенно старался Борька Огульцов. Сын местного станового пристава — розовощекого, жирного, с вечно потным лицом и маленькими хитрыми глазками. Борька был на год старше Арсения, но весил вдвое больше — плотный, с кулаками-булыжниками и глумливым смехом. Он возглавлял шайку таких же сынков зажиточных обывателей, которые поджидали Арсения в переулке после школы и требовали «дань». Не деньгами — признанием.
— Слабо, Ветров? — Борька ухмылялся, стоя у покосившегося сарая на пустыре за огородами. Крыша сарая — скатная, с дырами в шифере — нависала над землей метрах в пяти. С нее был виден весь Саратов: Волга, баржи, купола, трубы. — Слабо встать на самый край и спрыгнуть? Или ты трус, как твоя мамаша?
Это было сказано специально. Для удара. Борька знал, что мать Арсения повесилась — ему рассказал отец, который вел дознание по факту суицида (формально, просто для протокола). И Борька ударил.
Арсений не помнил, как полез. Ноги сами понесли. Доски скрипели, ногти впивались в щепу, ветер свистел в ушах. Мальчишки внизу орали: «Давай, давай!». Колька Стеклов, сын кузнеца, стоял с перекошенным лицом и кричал: «Слезай, Арсюха, не надо!». А Лёлька Шерер — девчонка в синем платье с бантами — молча зажмурилась и отвернулась.
На крыше Арсений встал. Поскользнулся на мокрой черепице. И полетел вниз.
Удар был страшный — нога подвернулась под неестественным углом, в глазах вспыхнула боль, в ушах зазвенело. Арсений закричал — не от боли даже, а от стыда. Он не допрыгнул, не доказал, упал, как куль с мукой, на глазах у всех.
Борька Огульцов рассмеялся, плюнул на землю и ушел, бросив через плечо: «Ветеринару покажите, может, починят». А Колька и Лёлька остались.
Колька, здоровый десятилетний увалень, поднял Арсения на руки — легко, будто котенка — и понес домой. Лёлька бежала рядом и плакала:
— Дурак, дурак, зачем полез? Он же провокатор! Он тебя не стоит!
— Он маму назвал… — прошептал Арсений.
— А ты бы лучше его в морду дал! — заорала Лёлька. — А не с крыши прыгать!
Колька промолчал. Он донес друга до крыльца, аккуратно положил на лавку и сказал: «Я сейчас отца позову, он кости править умеет. Ты не бойся».
Это была первая маленькая победа Арсения Ветрова. Не на крыше. Внизу. Он понял: у него есть друзья. Настоящие. Те, кто не смеются над упавшим, а поднимают.
Три месяца гипса, кровати и скуки. Модест Ильич приходил каждый день и приносил книги — не про сыск, а про логику: Шерлок Холмс (в переводе на русский, с серой бумагой и картинками), Габорио, «Записки следователя». Он заставлял Арсения решать головоломки: «Если на месте преступления найдены три окурка, один с губной помадой, другой — махорочный, третий — дорогой сигары, и два следа: мужской 43-го размера и женский 36-го, причем женский сделан поверх мужского, — кто был первым?».
— Мужчина, — отвечал Арсений.
— Почему?
— Потому что след женщины вдавлен глубже — она пришла позже и наступила на уже готовую дорожку. А сигара — ее? Ни в коем случае. Дамская сигара — это модно, но дорогая. А окурок от сигары лежит отдельно. Значит, тот, с дорогой сигарой, приходил до нее и стоял на месте дольше. А махорочный — рабочий, он мог быть свидетелем.
— А губы? Губная помада — не на окурке женщины?
— Нет, на окурке женщины губная помада осталась бы на мундштуке, если бы она его держала. А тут помада на папиросной бумаге — значит, женщина вытерла губы перед уходом. Она нервничала.
Модест Ильич одобрительно крякал и гладил усы.
— Бог сыска из тебя выйдет, Ветров. Если, конечно, ты перестанешь лезть на крыши.
Нога срослась кривовато — Арсений слегка прихрамывал всю жизнь, особенно на холоде. Но в четырнадцать лет, когда он впервые вышел на улицу после болезни, никто не смеялся. Колька выработал в кузнице железные прутья и сделал для друга специальную подложку в ботинок. Лёлька принесла пирожков с капустой и сказала: «Ты молодец. И больше никогда никому ничего не доказывай. Ты и так лучший».
Они стояли на том же пустыре, где стоял сарай (его снесли прошлой осенью — Борькин отец продал участок под застройку). И Арсений впервые почувствовал: падение было нужно. Оно сделало его осторожнее. Оно научило выбирать битвы. И оно дало ему двух верных людей — Кольку с золотыми руками и Лёльку с железным сердцем.
Первая настоящая удача пришла в четырнадцать лет — и снова через падение. На этот раз не физическое.
Лавочник на углу Большой Кострической, старый раскольник Ефим Семенович Лапшин, лишился выручки. Тридцать два рубля семьдесят три копейки — огромные деньги по тем временам — исчезли из кассы за ночь. Лавка была заперта изнутри, решетки целы, сейф не взломан, замок на кассе не поврежден. Полиция развела руками: «Кража с помощью подбора ключа, ищите своего».
Ефим Семенович от отчаяния объявил награду в десять рублей. И Модест Ильич, который пил чай с раскольником по воскресеньям, шепнул: «Отдай мальчишке. Может, унюхает».
Арсений пришел в лавку на следующий день. Осмотрел все — пол, стены, кассу, окно, дверь. Следов — ноль. Кража идеальная. Но идеальных преступлений не бывает. Бывают невнимательные следователи.








