Правда имперского Петербурга

- -
- 100%
- +
В 1848 году, когда Европу трясло от революций, а Россию от страха перед ними, меня заметили. Мой умение собирать и систематизировать информацию, моя хладнокровная манера докладывать самые неприятные факты без тени эмоций пригодились. Меня пригласили на беседу к графу Орлову, шефу жандармов. Разговор был коротким:
– Вы немец, фон-Лембке?
– Да, ваше сиятельство.
– Немцы – народ аккуратный. Аккуратность нам сейчас нужна. Пойдете к нам?
– Сочту за честь.
Так я оказался в Третьем отделении Собственной Его Императорского Величества канцелярии. Моя карьера пошла в гору. Я не ловил шпионов и не выслеживал революционеров на баррикадах. Я был аналитиком. Я читал донесения агентов, сводил воедино разрозненные факты, писал обзоры для самых верхов. Я знал всё: кто кому должен, кто на ком женат, кто против кого интригует. Я стал живым архивом тайн империи.
В 1853 году я женился. Да, женился. На дочери умершего сослуживца, тихой, неприметной девушке, которая родила мне двоих детей и умерла от родильной горячки через год после рождения второго. Я не любил её. Я был благодарен ей за детей и за тишину, которую она создавала в доме. Когда её не стало, я почти ничего не почувствовал. Пустыня внутри меня поглотила и эту потерю.
Детей я отдал на воспитание сестре жены в Ревель. Я не мог растить их сам. Я боялся, что моя холодность, моя внутренняя мертвенность передастся им, испортит их. Пусть растут далеко от меня, на свежем воздухе, среди нормальных людей. Я исправно плачу за их содержание и пишу письма раз в месяц. Формальные, правильные письма. Как уроки чистописания.
Настоящее, в котором случился Зимовьев.
Годы шли. Я достиг всего, чего хотел. У меня был чин, положение, деньги. Меня боялись и уважали. Я сидел в своем кабинете, смотрел на Александровскую колонну и чувствовал… ничего.
Я давно простил Лизу. Я давно не вспоминал Григория, который спился и умер несколько лет назад. Я вообще редко вспоминал прошлое. Прошлого нет. Есть только настоящее и будущее, которое можно просчитать.
И вдруг этот вечер у Зимовьева. Этот странный поручик Ракитин с его честными глазами. И этот идиот-князь Шуйский, который трясся за карточным столом, проигрывая последние гроши.
Шуйский. Князь Дмитрий Павлович Шуйский.
Сын того самого князя, на котором родители Лизы заставили её жениться. Сын человека, который разрушил мою жизнь.
Я смотрел на него за карточным столом и видел не игрока, а порождение той самой системы, которую я поклялся переиграть. Молодой, пустой, ничтожный, прожигающий состояние, которое досталось ему ценой моего счастья. И я почувствовал не ненависть. Нет. Я почувствовал интерес.
Ведь именно князь Шуйский, по моим сведениям, был должен Зимовьеву огромную сумму. Именно князь Шуйский отчаянно нуждался в деньгах. И именно князь Шуйский сидел ближе всех к рюмке с мадерой.
Но была одна деталь, которую я не сказал Ракитину. Портсигар Зимовьева был пуст не потому, что убийца успел вынуть содержимое. Внутри, в тайнике, лежала микроскопическая записка. Всего одно имя, написанное химическим карандашом.
Имя было – Елизавета.
Она жива. Она вдова. Она в Петербурге.
И кто-то убил Зимовьева, чтобы эта записка не попала ни в чьи руки. Чтобы никто не узнал, что маленький осведомитель Зимовьев напал на след тайны, которую я похоронил двадцать лет назад.
Ракитин думает, что мы ищем убийцу. Он не знает, что мы ищем Её.
А может быть, именно в этом и есть моя истинная цель. Не в правосудии. Не в карьере. А в том, чтобы на закате жизни, пройдя через пустыню одиночества, увидеть ту, кого я потерял, и спросить:
– Ты была счастлива? Стоило ли оно того?
Я не знаю, что она ответит. Но я должен это узнать.
Потому что даже у людей с ледяным сердцем бывают свои призраки. Елизавета – мой призрак.
Из записей А.И. Фон-Лембке. Октябрь 1865 года.
Вот подробная история жизни поручика Алексея Петровича Ракитина – человека чести, чья судьба оказалась неразрывно связана с судьбой загадочного коллежского советника.
Интерлюдия вторая. Исповедь поручика, или Русское сердце на службе империи.
Из дневниковых записей А.П. Ракитина, найденных в его походном сундуке после ранения под Плевной в 1877 году.
Детство, в котором было солнце.
Я родился 15 июля 1838 года в имении отца, сельце Отрадном, Саратовской губернии. Места там степные, привольные, с бескрайним небом и ковылем, что волнами ходит от ветра, точно море. Я любил это небо. Люблю до сих пор, хотя редко вижу его над петербургскими крышами.
Отец мой, Пётр Ильич Ракитин, происходил из старинного, но обедневшего дворянского рода. В молодости служил в гусарском полку, дослужился до майора, вышел в отставку по ранению – на Кавказе шашка горца распорола ему плечо, рука с тех пор плохо слушалась. Вернулся в имение, женился на моей матери и посвятил себя хозяйству. Хозяйство, надо признать, шло плохо. Отец был храбрым офицером, но никудышным помещиком. Крестьяне его любили за доброту, но пользовались этой добротой без зазрения совести. Земля давала мало, доходы таяли, и с каждым годом мы всё глубже увязали в долгах.
Мать, Наталья Кирилловна, урождённая Верейская, была женщиной тихой, богобоязненной и необыкновенно нежной. Она происходила из семьи разорившихся смоленских дворян и в приданое принесла отцу только свою красоту да доброе сердце. Я обожал её. Помню её руки – всегда в муке, потому что она сама пекла хлеб, не доверяя кухарке, вечно тонкие пальцы в ссадинах от садовых роз, которые она обожала. Она учила меня читать по Псалтири и по русским сказкам, которые рассказывала на ночь шепотом, чтобы отец не слышал – он считал сказки баловством.
– Лёшенька, – говорила она, гладя меня по голове, – запомни: главное в человеке – душа. Чин, деньги, награды – всё прах. А душа – она вечная. Береги её.
Я не понимал тогда, что значит «беречь душу». Понимаю теперь.
У меня были сёстры – две старшие, Варвара и Ольга, и младшенькая, Катенька, что умерла от скарлатины, когда мне исполнилось семь. Помню её гробик, обитый розовым атласом, и мать, стоящую на коленях перед образами три дня без еды и воды. После смерти Катеньки мать словно потухла. Она по-прежнему была добра ко мне, но глаза её стали пустыми, и смех её я больше никогда не слышал.
Отец в горе ушёл в работу, точнее, в видимость работы – пропадал в полях с утра до ночи, но дела от этого не шли лучше. Он стал чаще выпивать, хотя раньше позволял себе рюмку только по праздникам. Помню, как однажды ночью я проснулся от шума и увидел отца, сидящего за столом при одной свече. Перед ним лежали какие-то бумаги, а он плакал. Тихо, беззвучно, размазывая слёзы по лицу кулаком. Я никогда не видел, чтобы мужчина плакал. Я испугался и зажмурился, притворяясь спящим. Утром отец был как всегда: подтянут, строг, ласков. Но я запомнил ту ночь навсегда.
В 1847 году, когда мне пошёл десятый год, отец решил, что мне пора получать настоящее образование. В Отрадном была только начальная школа при церкви, где дьячок учил крестьянских детей грамоте. Отец хотел для меня большего. Он продал часть леса и отвёз меня в Саратов, в губернскую гимназию.
Прощание с матерью было мучительным. Она обнимала меня так, словно провожала на войну, крестила, шептала молитвы и всё повторяла: «Береги себя, Лёшенька, пиши, не забывай нас». Я обещал писать каждую неделю. И писал. Все восемь лет учёбы – каждую неделю письма домой. Матери. А после её смерти – отцу.
Гимназия, в которой я узнал цену дружбе.
Саратовская гимназия была казённым домом с облупленными стенами, холодными классами и розгами в наказательном чулане. Я попал туда осенью 1847 года и первое время чувствовал себя так, словно меня бросили в ледяную прорубь.
Учителя были разные. Одни – замученные жизнью педанты, другие – пьяницы, третьи – искренние энтузиасты своего дела. Но был один, которого я запомнил на всю жизнь. Иван Матвеевич Сокольский, учитель словесности. Не старый ещё человек, с умными, грустными глазами и вечно растрёпанными волосами. Он не просто учил нас русской литературе – он открывал нам мир. Помню его уроки, когда он читал вслух «Тараса Бульбу» или «Капитанскую дочку», и голос его дрожал, а в классе стояла такая тишина, что было слышно, как потрескивает свеча.
– Ракитин, – сказал он мне однажды, оставив после урока, – у вас есть чутьё к слову. И к правде. Не зарывайте этот талант. В жизни пригодится.
Я не понимал тогда, что он имеет в виду. Понимаю теперь.
В гимназии я нашёл и первую настоящую дружбу. Коля Столыпин – мы сидели с ним за одной партой три года, пока его не перевели в Петербург. Шустрый, веснушчатый, с вечно разбитыми коленками и неистощимым запасом проказ. Мы лазали в городской сад за яблоками, дрались с гимназистами старших классов, вместе готовили уроки, вместе мечтали. Коля хотел стать моряком, бороздить моря и океаны, открывать новые земли. Я хотел быть военным, как отец, защищать Россию.
Коля уехал в 1850-м. Мы переписывались года два, потом письма стали реже, потом прекратились вовсе. Говорят, он погиб в Севастополе, на Малаховом кургане, в чине мичмана. Я не знаю точно, но иногда думаю о нём. О нашей дружбе. О том, как быстро всё проходит.
В 1853 году, за год до окончания гимназии, умерла мать. Письмо от отца пришло через две недели – она уже была похоронена. Отец писал коротко и сухо, но между строк я читал его отчаяние. «Лёша, матушка наша преставилась тихо, во сне. Господь прибрал. Ты держись. Я держусь».
Я не плакал тогда. Слёзы пришли позже, ночью, когда я лежал в дортуаре и смотрел в потолок, слушая храп товарищей. Я вспоминал её руки, её голос, её сказки. И я поклялся себе, что буду жить так, чтобы она могла мной гордиться. Где бы она ни была.
Юнкерское училище, в котором я стал мужчиной.
В 1854 году, после окончания гимназии с отличием, я поехал в Петербург поступать в Дворянский полк – так тогда называлось Константиновское военное училище. Отец благословил меня и дал последние деньги, какие у него были. Провожал меня староста Степан, которого отец отпустил на оброк в город – всё равно в имении делать было нечего.
В училище я попал в самое пекло. Крымская война уже шла, Севастополь держался, и в воздухе пахло порохом. Мы учились лихорадочно, понимая, что многих из нас отправят прямо на фронт, едва мы получим погоны.
Муштра была жесточайшая. Подъём в шесть, холодные обтирания, строевая подготовка до седьмого пота, фехтование, верховая езда, тактика, фортификация. Офицеры-воспитатели были людьми суровыми, но справедливыми. Особенно запомнился полковник фон дер Лауниц – немец с ледяными глазами и железной выправкой. Его боялись, но уважали. Он не кричал, не срывался, никогда не унижал юнкеров. Он просто требовал, чтобы мы были лучшими. И мы старались.
– Запомните, господа, – говорил он на первой лекции, – офицер – это не просто чин. Это состояние души. Офицер не имеет права на трусость, на ложь, на подлость. Потому что за ним – Россия. И если вы не готовы умереть за Россию в любую минуту, убирайтесь сейчас. Здесь не место для игры в солдатики.
Я запомнил эти слова на всю жизнь.
В училище я встретил Сергея Зимовьева. Он был на курс старше, и мы познакомились случайно – в лазарете, куда я попал с вывихнутой ногой после неудачного падения с лошади. Сергей лежал с воспалением лёгких, кашлял, но всё равно пытался шутить и подбадривать соседей. Высокий, светловолосый, с открытым русским лицом и ясными голубыми глазами. Он сразу располагал к себе.
– Ты чего скучный такой? – спросил он меня. – Нога болит?
– Болит, – признался я.
– Ерунда. У меня вон лёгкие горят, как в аду, а я ничего, креплюсь. Главное – не раскисать. Хочешь, расскажу анекдот про поручика Ржевского?
Мы проговорили весь вечер. А потом и всю ночь. Оказалось, что мы земляки – Сергей тоже был из Саратовской губернии, из бедных дворян. Его отец служил становым приставом, умер от холеры, мать воспитывала его одна. Он пошёл в армию, потому что больше некуда было идти.
Сергей стал моим самым близким другом на долгие годы. Мы вместе мечтали, вместе гадали о будущем, вместе боялись, что война кончится без нас и мы не успеем отличиться. Насчёт последнего мы ошиблись.
В 1855 году, после выпуска, я был произведён в прапорщики и направлен на Кавказ, где ещё тлели очаги сопротивления горцев. Сергей попал в действующую армию в Крым, но опоздал – Севастополь уже пал, война заканчивалась. Мы расстались, пообещав друг другу писать и обязательно встретиться после службы.
Кавказ, где я увидел смерть и познал цену жизни.
Кавказ 1855-1859 годов – это была совсем другая война. Не та, что в учебниках тактики, и не та, что в романах. Это была война без линии фронта, война в ущельях и лесах, война, где враг мог появиться из-за любого камня и так же бесследно исчезнуть.
Я служил в Куринском пехотном полку, прославленном ещё со времён Ермолова. Мы стояли в укреплении под названием Воздвиженское, в Чечне. Командовал нами полковник Барятинский – молодой, энергичный, жестокий и талантливый. Он требовал от нас невозможного и получал это.
Первое моё дело было в ущелье реки Аргун. Мы шли на выручку окружённому отряду, и горцы встретили нас залпами из-за камней. Я помню свист пуль, крики «алла» и ужасный, липкий страх, который сковывал ноги. Рядом со мной упал солдат – молодой парень из тамбовских крестьян, с весёлыми глазами и гармошкой в ранце. Пуля попала ему прямо в лоб. Я смотрел на его лицо, ещё не успевшее остыть, и чувствовал, как во мне что-то переворачивается.
А потом кончился страх. Совсем. Я встал, закричал «ура» и побежал вперёд, стреляя на ходу и не думая ни о чём. Потом были штыковая, рукопашная, кровь на руках, которую не отмыть. Мы прорвались. Отряд спасли.
За то дело я получил свой первый орден – Анну 4-й степени с надписью «За храбрость». И с тех пор я перестал бояться. Не потому, что стал храбрее. А потому, что понял: смерть придёт, когда ей суждено, и никакой страх этого не изменит. Есть только долг. И товарищи, которые рядом.
На Кавказе я узнал, что такое настоящая мужская дружба. Дружба, когда спиной к спине, когда последний сухарь пополам, когда прикрываешь раненого под пулями, потому что иначе нельзя. Мы были молоды, горячи, верили в Бога, царя и Отечество. Мы не думали о политике, о реформах, об отмене крепостного права, которая уже витала в воздухе. Мы думали о том, как выжить сегодня и как завтра снова пойти в бой.
Я потерял там многих. Взводного командира, поручика Гурова, который учил меня уму-разуму. Солдата Егора Кузьмича, старого служаку, который на привалах рассказывал сказки про домового. Молоденького подпрапорщика Васю Долгорукого, который только приехал из корпуса и погиб в первом же бою – пуля навылет в горло. Я помню их всех. Их лица, их голоса. Они со мной до сих пор.
В 1859 году Шамиль сдался, и Кавказская война, длившаяся полвека, закончилась. Наш полк перебросили на Кубань, потом в Ставрополь. Служба стала скучной, гарнизонной, полной шагистики и смотров. Я тосковал по настоящему делу. И тут пришло письмо от Сергея Зимовьева.
Петербург, куда привела судьба.
Сергей писал, что вышел в отставку, живёт в Петербурге, служит по гражданской части, скучает и зовёт в гости. «Приезжай, Лёша, – писал он. – В столице весело. Девушки, театры, карты. Да и просто повидаться надо. Сколько лет прошло!».
Я выпросил отпуск и поехал. Это был 1865 год.
Петербург оглушил меня. После кавказской глуши, после лагерной жизни, столица казалась Вавилоном – шумная, пёстрая, суматошная. Блестящие экипажи, чиновники в мундирах, дамы в кринолинах, газетчики, разносчики, нищие, офицеры. Я ходил по Невскому и чувствовал себя дикарём, попавшим в чужой мир.
Сергей встретил меня радушно. Он снял хорошую квартиру на Вознесенском, одевался по моде, говорил о каких-то своих делах таинственно и неопределённо. Я заметил в нём перемену. Прежний открытый, простодушный Сергей куда-то исчез. Появился человек, который чего-то боялся, кому-то был должен, что-то скрывал. Но я не придал этому значения – мало ли какие у гражданских заботы. Мы пили, вспоминали молодость, смеялись.
В тот вечер, 20 сентября, Сергей пригласил меня на карточную партию. «Приходи, – сказал он. – Будут интересные люди. Один даже из Третьего отделения. Познакомишься». Я не хотел идти – устал с дороги, но Сергей настоял.
Я пошёл. И всё изменилось.
Я увидел смерть друга. Я увидел Фон-Лембке – человека с лицом восковой маски и глазами, в которых застыла вечная зима. Я почувствовал, что это только начало. Что кавказские бои были цветочками по сравнению с тем, что ждёт меня здесь, в промозглом, туманном Петербурге.
Но я остался. Потому что друг мёртв. Потому что правда должна восторжествовать. Потому что мать учила меня беречь душу, а душа не позволяет пройти мимо чужой беды.
Я не знал тогда, что в этом деле мне предстоит встретить не только убийцу, но и прошлое. Своё прошлое. И прошлое человека, который называет себя моим союзником.
Но это уже другая история.
Из записей А.П. Ракитина. Октябрь 1865 года.
Послесловие.
Две судьбы – немецкая и русская – столкнулись в промозглом Петербурге 1865 года. У одного за плечами ледяная пустыня одиночества, у другого – кавказский жар и вера в товарищество. Один потерял любовь и нашёл власть, другой не терял ничего, кроме друзей на поле боя. Что будет, когда их пути окончательно сойдутся? Когда тайна убийства Зимовьева приведёт их к Елизавете? К женщине, которую Фон-Лембке не забыл за двадцать лет, а Ракитин… А Ракитин никогда не знал?
Глава 3.
Кладбище Воскресенского Новодевичьего монастыря встретило Ракитина мокрой тишиной. Октябрьский ветер гнал низкие тучи над мраморными надгробиями, срывал с берез последние желтые листья и бросал их под ноги редким прохожим. Где-то далеко каркали вороны – зловеще, тоскливо, будто считали минуты до чьей-то смерти.
Похороны Сергея Ильича Зимовьева были скромными до неприличия. Полиция, закончив свое вялое следствие, разрешила предать тело земле, и Ракитин взял все хлопоты на себя. Родственников у Сергея не осталось – мать умерла давно, отец еще раньше, дальняя тетка из Калуги прислала письмо с соболезнованиями и просьбой «простить за невозможность прибыть по болезни и безденежью». Друзья… Где они были, эти друзья, когда гроб опускали в сырую яму?
Гроб был простой, дубовый, без излишеств – Ракитин отдал за него почти все деньги, что были при себе. Он сам выбрал место на краю кладбища, под старой раскидистой липой. Не среди генералов и купцов первой гильдии, а там, где тихо и никто не помешает. Сергей всегда любил тишину.
У края могилы стояли несколько человек. Отец Алексей, молодой священник с рыжеватой бородкой, торопливо дочитывал отходную, зябко кутаясь в ризу – ветер продувал насквозь. Дьячок, древний старик с трясущейся головой, изредка подпевал дребезжащим голосом. Два могильщика в промасленных армяках терпеливо ждали, когда кончится служба, переминаясь с ноги на ногу и поглядывая на тучи – быть дождю.
Из приглашенных не пришел никто.
Ракитин стоял у изголовья, прямой, как на смотру, не чувствуя холода. Шинель нараспашку, фуражка в руке. Ветер трепал его светлые волосы, бросал в лицо мокрые листья, но он не замечал. Он смотрел на гроб, на крышку, на которой лежал венок из еловых веток – единственный, который он смог купить у старухи у ворот. И думал о том, как быстро жизнь оборачивается смертью.
– Помяни, Господи, во Царствии Твоем… – доносились слова молитвы, и Ракитин машинально крестился, но мысли его были далеко.
Он вспоминал Кавказ. Жаркое солнце, пыль на зубах, треск цикад по ночам. Они с Сергеем сидят у костра, пьют чай из жестяных кружек и мечтают о том, как кончится война, как они приедут в Петербург, как заживут – весело, шумно, полной жизнью. Сергей тогда смеялся: «Вот увидишь, Леша, мы еще прославимся! Или женимся на богатых невестах, или в генералы выйдем. А лучше и то, и другое!». И глаза его блестели в отсветах пламени, молодые, дерзкие, бесстрашные.
Где теперь те глаза? Зашиты навеки. Где тот смех? Умолк.
– …со святыми упокой, – закончил священник и перекрестил гроб. – Мир праху твоему, раб Божий Сергий. Вечная память.
– Вечная память, – эхом отозвался дьячок.
Священник подошел к Ракитину, участливо заглянул в лицо.
– Друг покойного, батюшка сказывали? – тихо спросил он.
– Друг, – ответил Ракитин, не отводя взгляда от могилы.
– Царствие Небесное. Хороший был человек? Вы простите, не знал я его.
– Хороший, – глухо сказал Ракитин. – Честный. Смелый.
– Что ж так… одиноко хоронят-то? – священник оглянулся на пустые дорожки кладбища. – Родных нет?
– Нет. Я теперь за родных.
Священник вздохнул, хотел что-то добавить, но махнул рукой и отошел. Дьячок уже семенил к воротам, пряча кадило под рясу. Могильщики вопросительно смотрели на Ракитина.
– Можно, – кивнул поручик.
Веревки заскрипели, гроб медленно поплыл вниз, в темноту. Комья сырой глины глухо застучали по крышке. С каждым ударом Ракитин чувствовал, как что-то обрывается у него внутри. Вот сейчас, сейчас закроют навсегда. И ничего уже не изменить. Не поговорить. Не обнять.
Он шагнул вперед, к самому краю, и могильщики остановились, переглянувшись.
– Оставьте нас, – сказал Ракитин негромко, но таким тоном, что спорить не захотелось. – На минуту.
Мужики попятились, сняли шапки и отошли к липе, закуривая цигарки и прячась от ветра.
Ракитин остался один на один с полузасыпанной могилой. Ветер стих на мгновение, и в этой внезапной тишине он услышал собственное сердце – гулко, тяжело, словно молот по наковальне.
Он опустился на колени прямо в грязь, не замечая, как холодная вода просачивается сквозь сукно шинели. Положил руку на влажную землю, на то место, где только что скрылась крышка гроба.
– Сережа, – сказал он вслух. Голос сорвался. – Прости меня.
Он помолчал, собираясь с мыслями. В голове было пусто и оглушительно больно.
– Я тогда, в тот вечер… Опоздал. На час всего опоздал. Если бы я приехал утром, если бы не задержался в Царском… Может, иначе бы все обернулось. Может, я бы заметил. Может, успел бы. Прости.
Комок подкатил к горлу, но Ракитин сглотнул его. Офицер не имеет права плакать. Даже здесь. Даже сейчас.
– Ты меня не зови, слышишь? – продолжал он, глядя на свежий холмик земли, который уже начали крошить первые капли дождя. – Я еще не скоро. Мне дело сделать надо.
Он выпрямился, встал на коленях, глядя прямо перед собой, туда, где под землей лежал его друг.
– Клянусь тебе, Сережа. Клянусь матерью своей покойной. Клянусь честью офицера и дворянина. Клянусь Богом, в которого мы оба верили, когда под пулями стояли. Я найду того, кто это сделал.
Голос его креп, наливался силой, хотя говорил он все так же тихо.
– Я найду убийцу. Не важно, кто он – князь, нищий, вельможа или последний холуй. Не важно, сколько времени уйдет. Не важно, чего мне это будет стоить. Он ответит.
Дождь усилился. Крупные капли застучали по фуражке, лежащей рядом, по плечам шинели, по свежей могиле, размывая глину в бурую кашицу.
– Он заплатит, Сережа. Не по закону человеческому – по закону совести. Я не успокоюсь, пока не увижу его лицо, когда он поймет, что все кончено. Пока не услышу, зачем он это сделал. И тогда… – Ракитин сжал кулаки так, что побелели костяшки. – Тогда я сам решу, как с ним поступить. Бог мне судья, но я буду его палачом, если потребуется.
Он помолчал, собираясь с духом для последних слов.
– Прощай, брат. Спи спокойно. Я за себя не ручаюсь, а за тебя – ручаюсь. Правда будет. Отомщено будет. Обещаю.
Ракитин наклонился, коснулся губами мокрой земли, встал и перекрестился широким, размашистым крестом. Потом поднял фуражку, нахлобучил на голову и зашагал прочь, не оглядываясь.
Могильщики, видя, что барин уходит, вернулись к работе. Лопаты зашуршали быстрее, догоняя время.
Дождь лил как из ведра, когда Ракитин вышел за ворота кладбища. Он не чувствовал воды, затекающей за воротник. Внутри него горел огонь – холодный, яростный, ненасытный. Огонь мести.








