Бумажный журавль

- -
- 100%
- +
— Нет.
— Тиэко, я вижу. У тебя миска наполовину, у меня — на две трети. Не надо.
— Ты работаешь с трёх утра. Тебе нужно есть.
— И тебе. Ты идёшь на фабрику. Двенадцать часов за машиной.
— Мне восемнадцать. Я выдержу.
Хацуэ хотела возразить, но Тиэко перехватила её взгляд и слегка покачала головой — жест, скопированный у матери Кэндзи, Ёсико. Жест, который не допускал обсуждения. Хацуэ опустила глаза и начала есть.
Они ели в тишине. За окном светало. Небо из серого становилось розовым, потом золотым. Где-то на улице залаяла собака — хрипло, устало, будто и ей было нечего сказать.
— Сегодня суббота, — сказала Хацуэ. — После работы зайди к Ёсико-сан. Она просила принести бельё.
— Хорошо.
— И зайди к бутсудану. Поменяй воду и положи рис. Свежий.
Тиэко кивнула. Бутсудан — домашний алтарь — стоял в главной комнате, в токонома. Тёмный лакированный ящик с двумя створками, внутри — маленькая статуэтка Будды, курильница, две вазочки для цветов и фотография отца. Та самая — с праздника Танабата тридцать девятого года, в светлой юкате, с веером, с улыбкой, которая с каждым годом казалась всё менее реальной. Хацуэ каждое утро ставила перед фотографией чашку свежего риса, меняла воду в вазочках и зажигала палочку благовоний. Рис вечером убирался и съедался — выбрасывать еду было немыслимо. Благовония кончились в марте, и Хацуэ жгла вместо них сосновые щепки, которые давали горьковатый, смолистый дым.
— Мама, — сказала Тиэко.
— Да?
— Ты разговаривала с папой этой ночью. Я слышала.
Хацуэ замерла. Палочки остановились на полпути ко рту.
— Я... — Она помолчала. — Я рассказывала ему про огород. Что огурцы взошли. Что баклажаны не уродились. Он... он любил баклажаны.
— Мама.
— Что?
— Девять месяцев без писем.
Тишина. Долгая. Тяжёлая. Тишина, в которой можно было утонуть.
— Почта с Бирмы идёт плохо, — сказала Хацуэ. Её голос был ровным. Слишком ровным. — Дороги разбиты. Джунгли. Муссоны. Письма теряются. Так сказал Такэси-сан с почты. Он сказал, что многие семьи не получают писем по полгода и больше. И потом — приходят сразу несколько.
— Такэси-сан носит извещения каждый день, — тихо сказала Тиэко.
— Извещения — это другое. Извещения идут по военным каналам. А письма — обычной почтой. Это разные вещи.
Хацуэ ела. Тиэко ела. Обе знали, что это — конструкция, выстроенная из соломинок. Что «почта идёт плохо» — утешение, которое с каждым месяцем становилось всё тоньше. Что Масахиро Ямагути, скорее всего, лежит где-то в бирманских джунглях, в безымянной могиле, или вовсе без могилы — просто в земле, под корнями деревьев, в стране, о которой он знал только то, что она очень далеко от дома.
Но произнести это вслух — значило убить надежду. А без надежды нельзя вставать в три утра и стирать чужое бельё.
— Я положу ему рис, — сказала Тиэко. — И поменяю воду.
— Спасибо, — ответила Хацуэ и улыбнулась. И в этой улыбке Тиэко увидела всё: и страх, и отчаяние, и ту чудовищную силу, которая есть только у женщин, которым некуда падать.
Дорога на фабрику занимала двадцать пять минут пешком. Тиэко шла по улицам, которые знала наизусть: мимо храма Дзёсэй-дзи, мимо закрытой кондитерской Мацуока, мимо дома госпожи Фурукавы — вдовы, потерявшей мужа при Мидуэе — мимо школы, в которой Тиэко два года назад учила алгебру и японскую литературу и которая теперь была превращена в учебный пункт гражданской обороны.
На стенах школы висели плакаты с инструкциями: «Что делать при воздушном налёте», «Как тушить зажигательную бомбу», «Как оказать первую помощь при ожогах». На одном плакате была нарисована женщина в момпэ и косынке, деловито засыпающая песком горящую бомбу. Женщина улыбалась. Бомба была размером с арбуз. Всё выглядело просто, аккуратно, управляемо — как домашнее хозяйство: бомба упала, бомбу потушили, пошли варить рис.
Тиэко каждый раз останавливалась перед этим плакатом и чувствовала что-то, чему не могла дать название. Не страх. Не гнев. Скорее — недоумение. Она работала на фабрике, которая шила армейскую форму. Она видела тюки ткани, поступавшие с красильных заводов, и знала, сколько труда вложено в каждый метр. Она видела женщин — сотни женщин, молодых и старых — которые гнули спины за швейными машинами по двенадцать часов в день, чтобы одеть армию. И при этом ей предлагали тушить бомбу песком. С улыбкой.
Город менялся. Тиэко замечала это каждый день — маленькими деталями, которые складывались в большую картину, как мозаика из битой черепицы. Исчезли голуби на площади перед замком — кто-то их ловил и ел. Фонтан в парке Сюккэйэн выключили — экономия воды. Металлические ограды, перила, решётки — всё было снято и сдано на переплавку. Город лишался железа, как человек — крови: медленно, незаметно, но неостановимо. Даже храмовые колокола пошли на снаряды. Настоятель храма Гококу провёл церемонию прощания с колоколом, которому было двести лет: монахи звонили в него в последний раз, и звук плыл над городом — низкий, печальный, долгий — и люди на улицах останавливались и слушали, и некоторые плакали, хотя не могли объяснить почему.
На углу улицы Тэнма-тё Тиэко догнала Ясуко Мори — свою подругу с фабрики, невысокую девушку с круглым лицом и вечно удивлённым выражением, будто мир каждый день подсовывал ей что-то неожиданное.
— Тиэко-тян! Подожди!
Ясуко подбежала, запыхавшись. На ней были такие же момпэ, такая же блузка, такая же косынка — форма, которую носили все женщины Хиросимы, превращаясь в одинаковых серых птиц. Только у Ясуко на косынке был вышит маленький цветок — незабудка, голубая, едва заметная. Мастер Хамада однажды увидел её и сказал: «Сними. Украшения запрещены». Ясуко сняла. На следующий день пришла с новой незабудкой на другой косынке. Хамада посмотрел. Ничего не сказал. С тех пор незабудка осталась.
— Ты слышала? — Ясуко понизила голос, хотя вокруг не было никого, кроме старика на велосипеде и кошки, дремавшей на крыльце. — Госпожа Араки получила письмо от мужа. С Таравы.
— И что пишет?
— Ничего. В том-то и дело. Письмо пустое. Одна строчка: «Я жив. Прости». Всё. Госпожа Араки говорит, что это — цензура. Что он написал больше, но вычеркнули. Она держала письмо на свету, пыталась разобрать, что под чернилами. Ничего не разобрала.
«Я жив. Прости». Тиэко повторила про себя эти слова. «Прости». За что? За то, что жив, когда другие мертвы? За то, что не может написать правду? За то, что вообще ушёл? Или за что-то, что невозможно произнести и невозможно забыть?
— А ты получила от Кэндзи-куна? — спросила Ясуко.
Тиэко кивнула. Письмо пришло три дня назад. Она носила его с собой — сложенное вчетверо, в кармане момпэ, у бедра, чтобы чувствовать его при каждом шаге. «Я помню». Два слова. Она перечитывала их каждый вечер и каждый раз находила новый оттенок. «Я помню» — мост. «Я помню» — лепестки. «Я помню» — твою руку. «Я помню» — что я жив, и ты — причина.
— Что пишет?
— Что вышел в море. Что видел горизонт. Что помнит.
— Романтично, — вздохнула Ясуко. — Мне никто не пишет про горизонт. Мне вообще никто не пишет. У меня нет никого, кому писать. Все мои братья ещё маленькие, а парня у меня не было. — Она помолчала. — Знаешь, иногда мне кажется, что я — лишняя деталь. Как пуговица, которая осталась после того, как шинель уже сшита. Вроде есть, а пришить некуда.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



