Зулейха находит свой путь

- -
- 100%
- +
— А в чем разница, девка? Объясни мне, старой.
Зулейха не нашла что ответить и стала смотреть на свои руки, в которых так и лежал клок шерсти, весь теперь перепутанный заново.
Нянька подхватила с пола узел, который не давался ей дольше прочих, подержала на свету и не стала тянуть.
— Видишь? Силой не возьмешь. Дернешь, только туже сядет. — Она опустила шерсть на колени. — Тут не рвать надо. Тут ждать, пока сам покажет, за какой конец браться.
— А если не покажет?
— Тогда так и просидишь над ним до старости. Я вон сижу.
В комнате было душно и тихо, только в стене посвистывал ветер, залетавший через отдушину.
— Ты хоть узнала что-нибудь, кроме того, что он есть?
— Он говорил. Слов я не разобрала. А если сегодня разберу?
— Тогда узнаешь имя. — Нянька сказала это просто, будто речь шла о том, что скоро поспеют финики. — И это будет хуже всего.
— Почему хуже?
— Пока имени нет, можно думать, что это сон и только сон. А назовешь, деться уже некуда. Будешь искать его по всей земле.
Зулейха сидела, обхватив колени. И, сама от себя не ожидая, привстала и позвала в сторону приоткрытой двери громче, чем хотела:
— Наиль!
Служанка явилась сразу. Стоять под дверью она не могла: просто дом был мал, а слух у нее был хороший.
— Звала?
— Назови мне всех мужчин в доме. По именам.
Наиль моргнула, но переспрашивать не стала: она давно научилась молчать, когда госпожа говорит таким голосом.
— Ну. Хамди у ворот. Раши-конюх. Старый Дауд, который скот пасет, хотя он теперь больше сидит, чем пасет. Писец, Идрис его звать. Подручные, но их я по именам не всех, они меняются. Отец, ну это ты и сама.
— А чужие? Кто приезжал за лето?
— Приезжали. Купцы с побережья, погонщики при них, потом эти были, с востока, коней приводили. Разве всех упомнишь? Они и в дом не входят дальше двора. — Наиль потянула на себя край платка. — Тебе их зачем, госпожа?
— Не надо. Иди.
Наиль постояла, ожидая объяснения, не дождалась и вышла, оглянувшись у двери.
Зулейха повторила про себя все имена по очереди: Хамди, Раши, Дауд, Идрис. Ни одно не подошло. Ни одно не легло на то место в груди, где все еще была теплая пустота с утра.
— Ни одно, — сказала она вслух, сама себе.
И тут же услышала, как это звучит со стороны: дочь царя сидит на полу и перебирает конюхов, как ищут пропавшую серьгу.
— А ты думала, будет одно из этих? — Нянька снова взялась за шерсть. — Он не из нашего дома, девка. Я тебе вчера сказала: спроси, куда собралась. Дом твой тут, а он не тут.
— Тогда откуда мне его узнать?
— А я почем знаю. — Старуха дернула узел, и он неожиданно легко распустился у нее в пальцах. — Вот и живи с этим до вечера. Тебе полезно.
День все не кончался. Дважды ей показалось, что солнце стоит на месте. Зулейха прошла садом, посидела в тени и снова поднялась; тень от стены ползла по земле так медленно, как ползет по краю светильника капля масла.
***
К вечеру мать нашла ее у водоема. Зулейха сидела на каменном бортике, опустив пальцы в воду, и смотрела, как расходятся круги.
— Наиль сказала, у тебя голова болела.
— Прошло уже.
Мать села рядом, аккуратно расправив подол, и какое-то время тоже смотрела на воду, как смотрят на самую занятную вещь на свете.
— Ты сегодня другая.
— Устала.
— Устала от чего? Ты же ничего не делала.
Зулейха промолчала, и мать, кажется, сама услышала, что вопрос вышел неловкий.
— Я не в упрек. Может, тебе нездоровится. Или… ты о свадьбе думаешь? Отец опять заговаривал. Но ведь ничего не решено. Он только думает.
— Я не думаю о свадьбе.
— Тогда о чем?
— Ни о чем, матушка. Правда.
Мать провела ладонью по воде, проверяя, теплая ли она, и вытерла пальцы о подол.
— В твои годы я тоже ни о чем не думала, — сказала она. — Вернее, думала. Только говорить было некому, вот и вышло, что ни о чем.
Она хотела сказать что-то еще, уже и губы приоткрыла, но передумала и только вздохнула, как вздыхают, когда решают не трогать. Она долго смотрела на дочь сбоку. Зулейха чувствовала этот взгляд щекой, но лица не повернула и все водила пальцами по воде.
— Хорошо, — сказала мать наконец. — Не хочешь говорить, не говори. Я подожду, когда захочешь.
Она поднялась, отряхнула подол и пошла вглубь сада, туда, где начинался переход на мужскую половину. Зулейха смотрела ей вслед, и пальцы, опущенные в воду, стали холодными: а если сейчас, вот прямо сейчас, мать пойдет к отцу и расскажет то, чего сама толком не знает, но чует?
Она просидела у воды дольше, чем собиралась, глядя на проем, за которым скрылась мать, и считая свои вдохи, чтобы не считать другого.
Мать вернулась, когда уже стемнело. Она прошла мимо, ничего не сказала, только на ходу коснулась ее плеча и задержала ладонь чуть дольше обычного, словно проверяла, на месте ли дочь. Ни та ни другая не заговорили о том вечере ни в этот день, ни после.
Зулейха ушла к себе. Ее пожалели и промолчали, и это оказалось тяжелее, чем если бы выдали.
***
В ту же ночь, на первом ночлеге по дороге на юг, горел один костер на весь караван.
Костер был скупой: сушняк в этих холмах под ногами не валялся, за ним лазили по склонам и жгли ровно столько, чтобы отогнать зверье да сварить чечевицу. Вокруг вповалку спали погонщики, пахло остывающей золой, потом и пыльной шерстью вьючных ослов, а за кругом света стояла темнота дороги, из которой пришли и в которую предстояло уйти.
Хозяин каравана присел на корточки рядом с мальчиком и взял его за подбородок, поворачивая лицо к огню, как поворачивают кувшин, проверяя, нет ли трещины.
— Зубы хорошие, — сказал он не то мальчику, не то себе. — Кожа чистая. Тощий только.
— Тощего откормим, — отозвался скупщик, сидевший поодаль. — Были бы кости целы, мясо нарастет.
Водонос, тот самый, что вытащил мальчика из колодца, подошел ближе и встал так, чтобы его было видно.
— Я его достал. Мне полагается доля.
— Тебе полагается то, что тебе дали, — сказал хозяин, не оборачиваясь. — Ты воду продаешь, а не людей. Людей продаю я.
— Без меня вы бы его и не увидели.
— Значит, повезло тебе, что я щедрый человек.
Скупщик коротко засмеялся и щелкнул языком, отгоняя мошку от лица.
— Двадцать кусков серебра за него уже отдано, — сказал он. — А в первом же городе за такого дадут меньше. Мелкий, кости торчат, и своих там хватает, покрепче.
— Значит, кормить, — проворчал хозяин. — Кормить его, это мое зерно и моя вода.
— Зерно вернется. Подрастет, раздастся в плечах, тогда и цена будет другая. — Скупщик поднялся и отряхнул одежду. — С таким спешить нельзя. Такого продают не в первые руки.
Скупщик разломил лепешку надвое и протянул половину мальчику.
— Ешь. Кто не ест, тот дешевеет.
Мальчик взял и стал есть медленно, откусывая понемногу, как едят те, кто не знает, когда дадут в следующий раз. Он сидел у самого огня, обхватив колени, и не шевелился, будто разговор шел не о нем, а о тюке, который решают, куда везти.
— Куда мы едем? — спросил он, и голос у него был ровный, без дрожи.
Все трое посмотрели на него так, как смотрят, когда заговорит вещь.
— Далеко, — сказал скупщик после паузы. — Ты и не представляешь как.
— А там что?
— Там царь. Там река, которая кормит целую страну. Будешь делать, что велят. И хорошо, если работа выпадет нетяжелая.
Мальчик кивнул так, как кивают на разговор о завтрашней погоде, и снова замолчал, глядя в огонь.
— Ты чего не плачешь? — не выдержал водонос. — Все они по первости плачут, воют, мать зовут. А этот сидит как каменный.
Мальчик поднял на него глаза и ответил не сразу.
— Меня уже продали один раз сегодня. Я поплакал утром.
Водонос хмыкнул и отошел. Хозяин ничего не сказал, только подкинул в огонь сухую ветку, хотя огня и так хватало. Он поглядел на мальчика еще раз, дольше обычного, и что-то дрогнуло у него в лице. Тут же он отвернулся и позвал остальных ложиться: выступать решили с рассветом, пока не жарко.
Костер догорал медленно. Мальчик лег последним, свернувшись у самого края света, а водонос, укладываясь, еще долго ворчал вполголоса про свою долю, которую ему так никто и не дал.
***
Наиль пришла гасить светильник и задержалась у постели дольше нужного.
— Ты сегодня к няньке ходила.
— Ходила.
— И имена у меня спрашивала.
— Спрашивала.
— Я-то что, мне все равно. — Наиль поправила фитиль, хотя поправлять его было незачем. — Только дом у нас глазастый. К утру станут говорить, что ты кого-то из наших выглядываешь.
— Пусть говорят.
— Матери говорят, — сказала Наиль и задула огонь.
В тот вечер Зулейха легла раньше обычного и долго лежала с открытыми глазами, заставляя себя ждать.
Сон не шел. Она ловила в темноте всякий скрип дома, дальний собачий лай, и чем дольше вслушивалась, тем дальше отступало то, чего она ждала. Один раз ей показалось: вот сейчас, вот-вот. Но в тишине стучало только ее сердце.
Тогда она стала перебирать имена шепотом, чтобы не услышали за стеной. Имена царей, о которых пели сказители. Имена женихов, что сватались к ее теткам, а в лицо она не знала ни одного. Имена из длинных восточных песен, красивые и нарочно придуманные, чтобы их петь.
Ни одно не отозвалось. Каждое падало в темноту, как падает камешек в сухой колодец: звук есть, а воды нет.
Она устала ждать раньше, чем сама это заметила. Всю жизнь сон приходил к ней незваный и уходил, едва она открывала глаза, и она думала о нем не больше, чем о воздухе. А теперь она лежала и упрашивала его, как упрашивают у чужих ворот, чтобы пустили погреться, и ей было и стыдно, и уже почти все равно.
Мысли соскользнули на дневное: моток шерсти в руках у няньки, имена, круги по воде. Где-то там, между шерстью и кругами, она уснула, не заметив перехода.
И тогда он пришел, не так, как под утро, не вспышкой, а медленно, будто кто-то долго шел к ней издалека и наконец дошел.
Сначала снова был свет, тот же самый, предрассветный, ничей. Потом сад с узкими канавками. Потом, ближе, чем прежде, голос. Он звучал не издалека, а у самого уха. И в этот раз в нем были слова, ясные, как если бы их говорили на ее родном языке, хотя она знала, не должны были.
Всей фразы она не разобрала, сколько ни вслушивалась. Разобрала одно слово.
Это было имя.
Зулейха вынырнула из сна рывком, будто ее вытолкнуло на поверхность воды, и села в темноте, чувствуя удары где-то у горла. Имя еще стояло у нее во рту, целое, готовое. Она открыла губы, чтобы повторить его вслух, и оно ушло.
Она сидела одна в темноте, шевелила губами, ловила пустоту и не могла произнести ни звука.
Глава 3. Дорога
К вечеру Зулейха перепробовала все звуки, какие только есть в человеческом голосе. Ни один не подошел к тому пустому месту во рту, где ночью стояло имя.
Она пробовала их с самого утра, беззвучно, одними губами, чтобы не услышали за дверью. Начинала с тех, что рождаются в горле, переходила к тем, что тают на языке, и всякий раз ей казалось: вот сейчас, еще немного. Имя лежало рядом, как вещь в темной комнате, про которую знаешь, где она, а рукой не находишь.
Обедать она не стала, и поднос унесли нетронутым. Гребень весь день пролежал на своем месте: коса растрепалась еще с ночи, и Зулейха не заплела ее заново, а к полудню перестала и замечать, что волосы лезут в лицо. Медное зеркало лежало лицом вниз, как она положила его накануне, и перевернуть его ей не пришло в голову ни разу.
К закату у нее разболелась голова, от жары и оттого, что она весь день слушала себя изнутри, как слушают дальний шум и не могут разобрать, гроза это или телега.
Один раз она вышла в переход, туда, где хорошо слышно кухню и двор. Дом говорил обычное: кого-то звали, кто-то отвечал, у ворот торговались из-за дынь. Она стояла и ждала, что среди этих голосов кто-нибудь по случайности произнесет то самое, и она узнает его на слух.
Никто не произнес.
К вечеру по дому пошло, что госпожа занемогла. Ей принесли отвар, который она вылила в водоем, и приходила старшая над женщинами спросить, не позвать ли лекаря. Зулейха ответила, что устала от жары, и отпустила ее так быстро, что это заметили.
Ночью она не стала его звать.
Накануне она упрашивала сон и стыдилась этого даже в темноте. В этот раз Зулейха легла на спину, вытянула руки вдоль тела и стала ждать так, как ждут дождя: молча, зная, что от слов ничего не переменится.
Он пришел перед рассветом, и между ними больше не было расстояния. Свет стоял где-то позади всего, ровный, как день за прикрытыми ставнями, и она на него не смотрела. Ближе света был человек, и он говорил. Слова шли подряд, и ни одно не терялось по дороге.
— Ты меня искала, — сказал он.
— Я не знаю, кого я ищу.
— Знаешь. Ты целый день перебирала звуки.
Лицо было близко. Она смотрела на него жадно, как смотрят на воду в жару, и уже во сне ей было ясно, что и этого она не унесет с собой.
— Скажи, как тебя зовут. Мне назвали, а я не удержала. Все до единого звука.
Он ответил не сразу. Так отвечают, когда решают не отнимать.
— Юсуф.
Имя легло на пустое место точно, как ложится знак в сырую глину.
— Юсуф, — повторила она за ним, пробуя. — Где ты?
— В Египте.
— Это далеко?
— Дальше, чем ты думаешь. Там одна река кормит целую страну.
— А кто ты там?
— Азиз.
Слово было чужое и легло на язык тяжело, будто во рту оказалась гладкая холодная вещь.
— Я не знаю такого слова.
— Узнаешь.
Она хотела спросить еще, и вопросов было много, но получился один.
— Ты придешь завтра?
— Тебе больше не надо меня ждать по ночам, — сказал он. — Теперь ты знаешь, куда идти.
Свет за ним не погас, а стал уходить вбок, и вместе со светом ушло лицо, и осталась одна темнота ее собственной комнаты.
Зулейха открыла губы. В этот раз имя не ушло.
— Юсуф, — сказала она вслух.
Ночь стояла душная, летняя, из тех, когда простыня липнет к плечам, и все-таки в комнате сделалось холодно, словно где-то рядом открыли дверь в погреб. Она подобрала под себя ноги, обхватила колени и просидела так до света, повторяя имя одними губами. Теперь уже не для того, чтобы вспомнить, а чтобы не потерять.
Ей было указано, куда ехать.
***
Отец позвал ее через несколько дней. За все лето он не звал ее к себе ни разу, и в женских покоях об этом говорили с самого утра.
В приемной было прохладно и пахло сухим тростником. Таймус сидел на своем месте, у двери писец разложил на коленях сырую глину, а мать держалась поодаль, у занавеси, будто зашла по дороге и сейчас пойдет дальше.
— Подойди. И слушай не перебивая. Я решил. Обсуждать нечего.
Зулейха подошла и остановилась там, где ей полагалось стоять.
— Вчера я принял послов из Египта. Сватается Азиз египетский, управитель дома и всех хранилищ их царя. Человек с весом, и не только у себя.
Отец говорил, как считают: сначала главное, потом подпорки.
— Дары привезли не бедные. Крашеная шерсть, алебастр, масло в запечатанных кувшинах. Такое посылают, когда уже решили и не торгуются.
Зулейха слышала не все. Она держалась за одно слово, которое отец обронил и пошел дальше, и оно стояло у нее в ушах, как стоит звон после удара по меди.
— Земля богатая. У них река разливается каждый год, и голода они не знают даже в дурные времена. Твои дети будут сыты, что бы ни сделалось с нами.
Мать шевельнулась у занавеси и ничего не сказала.
— Выйдете, как спадет жара. С караваном до моря, дальше морем, а там снова посуху. Дорога дальняя, и обратно по ней не ездят.
Он поднял ладонь, останавливая то, чего еще не случилось, и Зулейха потом долго вспоминала этот жест. Он был приготовлен заранее, под слезы.
— Я согласна.
Она сказала это раньше, чем он договорил, и в приемной стало тихо. Писец поднял голову от глины.
— Что? — переспросил Таймус.
— Я согласна. Я поеду.
Отец смотрел на нее долго и молчал, и она успела перебрать за него все слова, которые теперь оставались без дела: и про долг, и про род, и про то, что дочерей не спрашивают.
— Ты не спросила, сколько ему лет.
— Не спросила.
— Ты не спросила, каков он собой, и есть ли у него другие жены, и как там говорят с чужеземкой. Ты ни о чем не спросила.
— Мне это не нужно.
Мать шагнула от занавеси.
— Может быть, ей до утра подумать. Ведь ничего не горит, послы отдохнут, они с дороги. Если ты хочешь, конечно, — прибавила она тише и отступила обратно.
— Я подумала, — сказала Зулейха.
Таймус помолчал, а потом махнул писцу, и тот склонился над глиной.
— Пиши согласие.
Потом он посмотрел на дочь еще раз, снизу вверх, и в этом взгляде было что-то, чего Зулейха у него прежде не видела: он примерялся к незнакомому человеку и не мог решить, дорого ли тот стоит.
— Ты всегда была быстрая, — сказал Таймус. — Быстрым легче соглашаться и тяжелее потом.
— Мне не будет тяжело.
— Это не тебе решать. — Он отвернулся к писцу и прибавил уже другим голосом, служебным: — Радоваться пойдешь после. Сначала зайди к матери, ей сейчас тяжелее.
Она смотрела, как палочка идет по сырому, оставляя мелкие клинья, и ей хотелось, чтобы писец писал быстрее. Мать смотрела не на мужа и не на писца, а на дочь. Лицо у нее было такое, с каким пересчитывают вещи и одной не досчитываются.
Никто в приемной не назвал жениха по имени. Зулейха не спросила, как его зовут. Она знала.
Уходя, она нарочно прошла верхним переходом, откуда виден двор. Послы сидели в тени у водоема, и слуги обносили их водой; одежда на них была легкая, тонкого льна, и держались они спокойно, как держатся люди, приехавшие за уже обещанным.
Она остановилась и стала слушать их речь. Язык был чужой, быстрый, с проглоченными концами слов, и она не понимала ничего. Но в этой скороговорке прошло знакомое слово, и всякий раз старший из послов при нем чуть наклонял голову, как наклоняют, говоря о том, кто выше тебя.
Значит, не приснилось. Значит, слово есть и оно оттуда.
Она держалась за перила, и ей хотелось засмеяться вслух, а было нельзя: внизу сидели чужие, а по дому и без того ходило, что госпожа занемогла.
***
Стан открылся им с холма, когда солнце уже легло на дальние гряды. Дым от очагов поднимался ровно, овцы сползали к загонам, и собаки внизу брехали не на них, а на что-то свое.
— Дальше кто говорит? — спросил тот, что нес рубаху.
Он держал ее на отлете, за самый край, и всю дорогу перекладывал из руки в руку, будто она мешала ему идти.
— Я говорю, — сказал Йахуза. — Уговорились же.
— Уговорились. Только у меня в глотке сухо.
— У всех сухо. И не пей, воды до утра мало.
Старший из братьев засмеялся, оглянулся на стан и смеяться перестал. Дорогой они повторили это столько раз, что рассказ стал гладким, как обкатанный водой камень: отошли за отбившимися козами, оставили мальчика при поклаже, вернулись, а там уже нечего было делать.
— Ты не части, — сказал старший, когда до загонов оставалось немного. — Частят, когда врут. Говори медленно, как говорят через силу.
— Мне и так тяжело.
— Вот и хорошо. Значит, не соврешь.
Отец вышел из шатра прежде, чем их окликнули: он всегда узнавал по собакам, кто идет. Постоял, опираясь на палку, и оглядел их всех по очереди, и Йахуза видел, как их считают, не по головам, а по лицам, и одного лица не находят.
— Где он?
Йахуза начал говорить, и вышло даже лучше, чем на дороге. Голос сел, слова шли медленно, руки сами показывали, где были козы и где остался мальчик. К концу он почти видел этого волка сам: серую спину между кустов и то, как трава там примята.
Тот, что нес рубаху, шагнул вперед и протянул ее отцу обеими руками. Якуб взял не сразу. Он расправил рубаху на вытянутых руках и стал смотреть, и смотрел дольше, чем нужно человеку, чтобы узнать собственную работу. Пятна на крашеной шерсти были темные и уже сухие.
— Волк, — сказал он наконец.
— Волк, отец. Мы искали до темноты.
— Милостивый попался волк.
Он сложил рубаху вдвое, потом еще раз, ровно, как складывают на хранение, а не как берут в руки вещь, от которой воют.
— Мальчика съел, а одежду не тронул. Ни одной прорехи.
Йахуза ждал крика. Ему нужно было, чтобы отец сейчас швырнул рубаху ему в лицо, ударил палкой, проклял при всем стане, и внутри у него все было готово это принять и стерпеть.
Никто не закричал.
Старик прижал сложенную рубаху к груди обеими руками и постоял так, глядя мимо них, туда, где дорога уходила за холмы. Из шатров вышли женщины и остановились поодаль, не решаясь подойти. Собака подобралась к отцу, ткнулась носом в колено, и он не отогнал ее и не заметил.
— Что ж, — сказал он. — Мне остается терпеть.
И потом, уже поворачиваясь к шатру:
— Идите есть. Вы с дороги.
Это оказалось хуже всего. Их не выгнали, не прокляли и даже не расспросили второй раз, а позвали ужинать, и надо было идти к костру, садиться и брать хлеб.
У костра ели ячменную кашу. Кто-то из младших, не ходивших с ними, рассказывал про хромую овцу, и его слушали с преувеличенным вниманием.
— Серебро-то куда дели? — спросил вполголоса старший.
— Отдали за ячмень. Долг с весны висел, — отозвался другой, не поднимая головы от миски. — Не хватило еще.
— Значит, и не было ничего.
— Значит, не было.
Йахуза слушал их и думал, что вот так теперь и будет всегда: они станут говорить вполголоса, отвернувшись к огню, и с каждым годом все короче, пока не отучатся и от этого. А мальчишка жив, и его кормят, и он идет себе с караваном, и, может, ему там даже лучше, чем было бы дома. От этой мысли легче не сделалось.
Йахуза сидел с полной миской и не ел. В шатре у отца не зажгли светильника, и оттуда не доносилось ни звука: там не двигались и не говорили.
— Ты чего? — толкнули его в бок. — Ешь. Завтра гнать скот к дальней воде.
Лучше бы ударил, подумал Йахуза. И принялся есть, потому что завтра было гнать скот.
***
Лето кончилось, пока в доме считали, складывали и шили. Жара спала, а однажды утром оказалось, что во дворе стоят вьюки, и вся ее жизнь увязана в сундуки и обшита грубым льном от пыли.
Мать пришла к ней накануне вечером, когда все уже было готово. Она села на край постели, развязала платок, и в платке оказались браслеты: те, что Зулейха видела на матери только по большим дням.
— Возьми. Они от моей матери, а ей достались от ее. Тяжелые, я знаю. Ты их не носи, если не хочешь. Пусть просто будут с тобой.
Зулейха взяла. Золото было холодное и тяжелее, чем помнилось.
— Матушка…
— Погоди. Я скажу сейчас, а то потом не решусь.
Мать разгладила покрывало ладонью, хотя оно и без того лежало ровно.
— Я ходила к твоему отцу. Еще летом, после того вечера у воды. Доходила до его двери и поворачивала. Не один раз.
— Зачем ты шла?
— Сказать, что с тобой делается что-то. — Она пожала плечами. — А потом всякий раз думала: и что я скажу? Что дочь стала тихая и не ест? Он бы велел позвать лекаря. Или сговорил бы тебя быстрее, только и всего.
— И ты не сказала.
— Не сказала. Я ждала, когда ты сама захочешь. — Мать подняла глаза. — Ты не захотела. А теперь и ждать нечего.
Зулейха открыла рот. Имя стояло у нее наготове, целое, и его хватило бы, чтобы объяснить все: и лето, и согласие, и почему ее не пугает море.



