- -
- 100%
- +
Снаружи за тёмными полями постукивало — далеко, нечасто. Война не спала. Она просто выжидала.
Глава III.
Атаку назначили на рассвете.
Где-то в темноте кто-то кашлял — долго, надсадно. С настойчивостью, которая уже никого не будила. Митька рядом дышал ровно — спал или притворялся, не разберёшь. Сентябрьская земля под спиной была холодная и сырая, и холод этот шёл снизу вверх, и никак от него было не укрыться.
Иван думал о том, что завтра, возможно, придётся убить человека.
Понимал это умом — война, так бывает, для того и пришли. Но понимать умом и принимать по-настоящему — разные вещи. На учениях стреляли в мишени. Мишень не смотрит на тебя. Не глядит в упор человечьими глазами.
Он разглядывал тёмное небо над окопом — небо было чистое, в звёздах, с тёмным леденящим спокойствием. Думал о Петьке. О том, как тот спросил на перроне: «Ты немцев побьёшь?» — и как он ответил уверенно, с усмешкой. Легко говорить там, на перроне.
Задремал перед самым рассветом — ненадолго, зыбко, без сновидений. Разбудил его Ворончихин — тронул за плечо молча. Иван открыл глаза.
Небо над окопом было серым. Ещё не светлым — тем предрассветным цветом, в котором всё теряет очертания и становится плоским.
— Пора, — сказал Ворончихин.
Австрийские окопы были в трёхстах шагах через открытое поле.
Три сотни шагов — это немного, если идёшь по дороге. По мокрому полю, под огнём, с винтовкой наперевес — совсем другое расстояние.
Перед подъёмом стояла тишина. Та особенная, нехорошая тишина, которая предвещала что-то необратимое. В окопе дышали. Кто-то проверял затвор — механически, в десятый раз, просто чтобы руки были заняты. Кто-то шептал что-то — не слышно что, лишь губы двигались.
Крылов выглянул над бруствером. Посмотрел. Опустился.
— Ждём сигнала.
Сигнал пришёл откуда-то слева — свисток, пронзительный, режущий. И сразу — ещё один, дальше.
Иван не помнил потом, как именно встал. Тело знало, что делать, хотя голова ещё не успела ничего решить.
Он выскочил из окопа и побежал.
Ноги несли сами. Рядом бежали другие — справа, слева, сзади — и их топот сливался в один общий грохот, который мешался со стрельбой и криком и становился чем-то единым, оглушительным. Иван бежал и не думал ни о чём — в голове было пусто, и это была не храбрость, а просто пустота, в которой не оставалось места ни для чего кроме движения вперёд.
Поле было разбито снарядами — ямы, вывороченные комья, какие-то чёрные пятна на земле, на которые страшно смотреть. Корнеев спотыкался, выравнивался, бежал дальше. Справа кто-то упал — он краем глаза увидел это, но не оглянулся. Нельзя было останавливаться.
Над головой прошивало воздух. Земля впереди вдруг взмыла вверх. Взрыв. Тугая волна воздуха ударила в лицо. Он едва устоял, качнулся, побежал дальше. В ушах стоял сплошной гул.
Через пару шагов земля под ним кончилась — он прыгнул в австрийский окоп, упал на дно, больно ударился коленом. Вскочил. Вокруг кричали, дымило, кто-то прошёл мимо него плечом к плечу с кем-то другим — Иван не успел понять, кто с кем. Просто двигался туда, где было меньше серо-голубых мундиров.
Рядом кто-то из своих ударил австрийца прикладом — резко, в лицо. Потом ещё раз, когда тот упал, добил штыком. Иван видел это краем глаза — и не останавливался, потому что сзади уже кричали, и нужно было рваться вперёд.
В боковом ответвлении окопа он оказался один.
Стрельба осталась позади, шаги — всё отодвинулось. Здесь был полумрак, деревянные подпорки по бокам, земля под ногами рыхлая, перекопанная. Он шёл медленно, держа винтовку перед собой.
Повернул за угол — и остановился.
В дальнем конце, скрючившись у деревянной балки, сидел солдат.
Молодой — моложе Митьки, наверное. Такой же рыжий и загорелый. Вот только форма австрийская — серо-голубая, чужая. Он сидел, подтянув колени к груди, и смотрел на Ивана.
Смотрел прямо. Не двигался.
Потом медленно поднял руки. Обе. Ладонями вперёд.
И заговорил — по-австрийски, быстро, захлёбываясь словами. Иван не понимал ни слова, но смысл был ясен без перевода. Голос лился высокий, срывающийся, почти мальчишеский. Он повторял что-то одно и то же — одну и ту же фразу, снова и снова, и в ней были слова, похожие на имена.
Иван стоял с винтовкой в руках и смотрел на него.
Секунда. Две.
Снаружи стоял грохот, крики, чей-то топот над головой. Война шла своим чередом в двадцати шагах отсюда. Здесь, в этом углу, было почти тихо — только этот голос, высокий, срывающийся, и поднятые руки.
Австриец смотрел на Ивана — не моргая. Руки держал поднятыми и боялся опускать.
Иван опустил ствол винтовки.
Это было его решение — он принял его, он чувствовал, что принял.
И тут снаружи грохнуло — особенно громко, совсем рядом, земля под ногами дрогнула. Иван дёрнулся всем телом инстинктивно — и палец нашёл спусковой крючок раньше, чем он что-либо успел осознать.
Австриец сполз по стенке окопа и осел на дно. Руки упали.
Иван замер.
Не двигался. В ушах звенело. Дым от выстрела ещё витал в воздухе — горьковатый, едкий. Он смотрел на убитого — несколько секунд или несколько минут, он не смог бы сказать.
Тело лежало неловко. Одна рука вытянулась вперёд — туда, где только что стоял Иван. Пальцы раскрылись непроизвольно. Рыжие волосы съехали на лоб — яркие даже сейчас, нелепо яркие в этом сером полумраке.
В голове была пустота. Не страшно, не мука — просто пустота.
Вскоре накрыло целой волной.
Не боль — что-то другое. Он не мог назвать это словом. Что-то поднялось снизу — из живота, из груди — и остановилось в горле. Корнеев сглотнул. Прислонился спиной к стенке окопа и медленно сполз вниз.
Снаружи бой постепенно затихал. Слышались русские голоса. Значит, взяли. Кто-то кричал команду. Кто-то звал санитара.
Иван сидел и смотрел в землю.
Он убил человека. Это было так просто — в том смысле, что случилось быстро, без усилия, почти без решения. Палец нажал. И всё. И теперь вот этот рыжий парень лежит в трёх шагах, и ничего уже нельзя переиграть. Он просил. Иван это знал. Руки поднял и просил.
И всё равно.
Корнеев поднял взгляд. Австриец смотрел лицом вверх. Глаза были закрыты. Уже навсегда. Лицо молодое, веснушчатое, спокойное теперь.
Ему было лет восемнадцать. Может, девятнадцать.
Иван не знал, зачем встал. Не знал, зачем подошёл. Просто механически. Опустился рядом на одно колено.
Китель австрийца был застёгнут аккуратно — видно, утром застёгивал по привычке, не торопясь. На поясе висела фляга, подсумок. Руки — молодые, без мозолей. Студенческие, может, руки.
Иван потянулся к нагрудному карману. Пуговица не поддавалась — пальцы не слушались. Он возился дольше, чем нужно. Наконец расстегнул.
Внутри лежал маленький прямоугольник картона.
Он вытащил его. На картоне уже темнело бурое пятно — кровь успела взяться с краёв. Иван смотрел и не сразу понял, что видит.
Мужчина и женщина. Рядом — двое детей. Один совсем грудной — на руках у матери. Мужчина смотрит прямо, серьёзно. Женщина чуть улыбается, щурится — солнце, видно.
Семья.
Иван смотрел на фотографию долго. Руки у него дрожали — он заметил это, посмотрел на них как на что-то чужое. Пальцы чуть тряслись, и он не мог это остановить.
Они сейчас где-то. Ждут. Мать, наверное, писала ему — до того, как всё случилось. Письмо едет, а он уже лежит здесь, в галицийской грязи, с закрытыми глазами. Он шёл на эту войну так же, как Иван — потому что пришла бумага и так надо. Разница была только в том, кто в какой окоп попал.
Корнеев скоро вложил фотографию обратно. Застегнул пуговицу — так же неловко, долго. Поднялся.
Постоял над ним ещё секунду.
— Прости, — протянул он тихо. Тот всё равно не слышал. Просто нужно было что-то сказать.
Повернулся и пошёл туда, где кричали свои.
Митька нашёл его у разбитого австрийского блиндажа.
Сам Митька был целый — только гимнастёрка разорвана на плече, зацепило осколком, неглубоко. Он держался бодро, но глаза были иные, чем утром. Молчал — что само по себе было необычно.
— Живой? — спросил он.
— Как видишь. — ответил Корнеев.
— Я тоже, — Митька сел рядом, привалился к брёвнам. — Подстрелил хоть кого-то?
Иван не ответил сразу. Смотрел на поле — на то, что от него осталось после этого утра. Разрытая земля, брошенные вещи, дым, который ещё не весь развеялся.
— Подстрелил, — выдохнул Иван.
Митька помолчал. Понял по голосу — не стал спрашивать дальше. Просто сидел рядом, и это было то единственное, что сейчас требовалось.
Некоторое время сидели молча. Вокруг ходили солдаты — кто тащил трофейное, кто занимался ранеными, кто просто стоял и смотрел в землю. Обычная послебоевая суета, в которой каждый занят своим.
— Тяжко? — спросил Митька наконец.
— Не знаю ещё, — ответил Корнеев честно. — Не разобрался покамест.
Ночью Иван лежал в отвоёванном австрийском окопе — уже своём теперь, как это быстро меняется — и смотрел в то же самое тёмное небо. Звёзды над Галицией были такие же, как над Студёнками. Это казалось странным. Как будто небо не знало, что здесь происходит.
Рыжий парень не уходил из головы.
Иван не думал о нём специально — просто он был там, в голове, и не исчезал. Лицо с закрытыми глазами. Поднятые руки. Фотография с бурым пятном по краю.
Он перевернулся на бок. Закрыл глаза.
Земля под ним была холодная и чужая.
Глава IV.
К лету пятнадцатого года всё переменилось.
Иван оглянулся и понял, что вокруг него уже не те люди, что стояли на тамбовском перроне. Митька стал тише — смеялся всё реже, и смех выходил каким-то обрезанным, не долетающим до конца. Ворончихин ушёл в себя ещё дальше, хотя дальше, казалось, было уже некуда.
Война к лету тоже стала другой.
Та, прежняя, горячая, с верой в Рождество и трофейные каски, выдохлась где-то в окопах Галиции. Теперь она тянулась медленно и тупо, как работа без конца и без смысла — окопы, обстрел, короткая вылазка, снова окопы. Земля, которую брали и отдавали, и снова брали, и снова отдавали, будто кто-то наверху забыл, чего хотел добиться. Люди вокруг менялись — одних забирало навсегда, на их место приходили новые лица, которых нужно было учить заново всему, что знаешь сам. И они всё равно гибли, не успев выучить и половины.
Снарядов не хватало. Приказ требовал наступать, в ответ шла бумага про экономию расхода. Люди шли вперёд под голым небом, без огня позади, и не возвращались, а через неделю всё начиналось снова.
— Хорошо воевать, когда патроны есть, — сказал однажды Митька, констатируя то, что давно вертелось у всех на языке. — А так чем воевать-то? Словом добрым?
Ворончихин не ответил. Смотрел в сторону, за линию горизонта, туда, где, кажется, видел что-то, недоступное остальным.
В июне начали отступать.
Сперва это называли иначе — выравнивание линии фронта, манёвр, временный отход для перегруппировки. Слова менялись, смысл оставался тот же. Потом перестали подбирать названия вовсе — просто шли назад, и все понимали, что это означает, и молчали об этом так же твёрдо, как прежде молчали о снарядах.
Отступление оказалось совсем не похоже на наступление.
В наступлении было движение вперёд — само по себе оно давало что-то, какой-то азарт, ощущение, что идёшь туда, где наконец решится дело. В отступлении шагаешь назад, и земля под ногами уже знакомая — та самая, по которой шёл месяцем ранее, которая была твоей хотя бы на время. Теперь её оставляешь — и оставляешь не пустой: за спиной остаются люди, которые на тебя смотрели как на защиту.
Они проходили те же деревни, что и год назад, только в другую сторону.
Иван узнавал колодец у дороги — тот самый, у которого летом четырнадцатого баба с двумя косами набирала воду и улыбалась проходящим солдатам. Теперь у колодца было пусто, ведро брошено набок. Узнавал церковь с покосившейся колокольней — тогда звонили в колокол, провожая их, теперь дверь была заколочена крест-накрест, а батюшка, должно быть, ушёл вместе с беженцами. Узнавал хату с резными ставнями — тогда хозяин выносил солдатам молоко, теперь окна были забиты, и из печной трубы не шёл дым.
Те же дома. Те же церкви. Только теперь они шли мимо них в обратную сторону, и от этого всё выглядело иначе — будто смотришь на свою же жизнь через зеркало, в котором всё перевёрнуто.
Деревни, через которые проходили, смотрели на солдат по-разному. Старики выходили на дорогу и стояли молча, глядя, как уходят те, кого ещё год назад встречали с хлебом. Бабы отворачивались — не со злобой, просто отводили глаза, будто стыдились того, что видят. Детей прятали в домах.
— Пялится, старая, — тихо сказал Митька, проходя мимо одной такой деревни, и кивнул на старуху у плетня. — Видал?
— Вижу. — ответил ему Иван.
— Что думает, интересно…
Иван промолчал — ему казалось, он и так знал, что думает эта женщина. То же самое подумала бы Дарья, если бы вот так, спинами к ней, мимо родной деревни проходили солдаты, которые год назад обещали защитить.
Дорогой потеряли Гришку Медведева — отстал где-то на марше, и к утру его уже не было среди них. Решили, что дезертировал. Может, и так. А может, просто не выдержал ноги и упал где-то в придорожной канаве, и никто не заметил.
Ворончихин в один из вечеров подошёл к костру и сел рядом с Иваном. Опустился тяжело, как мешок, который наконец позволили снять с плеч. Долго молчал, глядя в огонь.
— Понимаешь, что происходит? — спросил он наконец, не повышая голоса, и от этой тихости вопрос прозвучал тяжелее любого крика.
— Чё ж тут понимать? — сказал Иван. — Дело не хитрое.
— Я не про это. — Ворончихин помолчал, ковыряя веткой угли. — Я про то, за что всё это.
Иван посмотрел на него внимательнее, чем обычно.
— Опять ты Степан за своё.
— Потому что думать надо. — голос Ворончихина оставался тихим, но в нём была твёрдость. — Вот мы отступаем. Людей теряем без счёта. Снарядов нет. А почему нет — ты спрашивал хоть раз?
Иван не стал переспрашивать. В Ворончихине было что-то, что всегда останавливало вопросы.
К августу отступление обрело другой характер.
Части перемешивались между собой, связь обрывалась, приказы приходили один противоречивее другого, а иногда и вовсе не доходили. Иван несколько раз видел то, чего в первый год не бывало: брошенные орудия стояли прямо на дороге — лошади убиты или разбежались, артиллерия исчезла, а пушка так и осталась торчать дулом в небо, никому уже не нужная.
Потом начали попадаться беженцы.
Сперва редко — одна семья, потом другая, с узлами на спинах, бредущие по обочине. Потом дороги забились ими полностью — телеги, скот, дети на руках у матерей, старики на тележках или просто идущие сами, медленно, упрямо, потому что остановиться было страшнее. Они шли навстречу солдатам, в ту сторону, откуда солдаты только что отступили.
Иван глядел на детей в этих обозах и думал о Кузьме — какой он теперь, вырос ли, помнит ли отца хоть немного.
— Куда идёте, дед? — спросил он у старика, который шёл по обочине с мешком на плече, сгибаясь под его тяжестью.
— А туда, — сказал старик, не сбавляя шаг. — Куда все.
— Там тоже наступают, дед. Туда же немец придёт следом.
— Знаю, — сказал старик равнодушно. — Всё одно куда.
И пошёл дальше, не оборачиваясь.
Митька шагал рядом с Иваном и долго молчал после таких встреч — не сразу заговаривал, будто внутри что-то требовало время на остывание.
— Думаешь о Глаше? — спросил его как-то Иван, когда молчание затянулось дольше обычного.
— Думаю. — Митька шёл, глядя себе под ноги. — Она далеко, слава богу. До них немец не дойдёт.
— И до нас не дойдёт, — сказал Иван.
Не потому, что верил в это твёрдо — просто нужно было сказать что-то такое вслух, чтобы хоть на минуту полегчало.
— Дойдёт али нет — не нам решать, — ответил Митька и больше к этому разговору не возвращался.
Под Перемышлем простояли две недели — в деревне с непроизносимым названием, которое никто из солдат так и не выучил толком. Окопы здесь были глубже, добротнее устроены — видно, готовились держаться долго. Иван успел почти привыкнуть к этому месту. К печке в блиндаже, которая дымила, но всё-таки грела. К дороге за деревней, по которой утром и вечером гоняли лошадей на водопой. К колоколу на польском костёле.
Здесь Ворончихина ранило.
Случилось это под вечер, во время обстрела — снаряд лёг неподалёку от траншеи, и осколком его задело в бок, ниже ребра. Кровь шла сильно, тёмная, и Митька с Иваном тащили его на руках, перехватывая друг у друга, пока не добежали до санитарной палатки. Ворончихин был в сознании всё это время — морщился, стискивал зубы, но не кричал, только один раз сказал, тихо и зло, не то Ивану, не то самому себе:
— Не вовремя как.
В палатке его перевязали быстро, без лишних слов — фельдшер только покачал головой, осматривая рану, и сказал, что в полевых условиях такое не лечится, нужен госпиталь, и чем скорее, тем лучше. К ночи Ворончихина увезли на подводе вместе с другими ранеными — дальше, в тыл, а оттуда, как сказали, поездом в Киев.
Иван и Митька стояли у дороги, глядя, как подвода уходит в темноту.
— В Киев, значит, — сказал Митька.
— Может, и лучше ему так. Подальше отсюдого хоть на время. — ответил ему Корнеев.
Книжку Ворончихина и кисет с табаком, оставшиеся под нарами блиндажа, Иван забрал себе — не читать, просто чтобы было что-то, напоминающее о человеке. Повертел книжку в руках, посмотрел на потрёпанную обложку. Убрал в мешок.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.




