Гражданин Сибири

- -
- 100%
- +
Потанин молчал.
— Я дам вам минуту, — сказал Мессарош и достал из кармашка часы на золотой цепочке. — Одну минуту. Потом я позову караул.
Он открыл крышку часов. Тикало.
Потанин стоял у стола. Перед ним лежал чистый лист бумаги. Рядом — чернильница, перо. Чалков стоял у своего стола, опустив голову. Писари сидели, не дыша.
Он думал. Он думал так быстро, как не думал никогда в жизни.
Он думал: если я откажусь — меня разжалуют. Отправят рядовым в линейный батальон. Как отца. Всё кончится — книги, горы, Китай, путешествия. Чокан будет в Кашгаре, а я буду маршировать на плацу.
Он думал: если я откажусь — Чалкова всё равно выпорют. Напишет другой офицер. Считать будет другой офицер. Я ничего не изменю. Только себя погублю.
Он думал: в Алматы я остановил толпу. Пятьдесят человек. Один. А тут — один человек. Один полковник. С часами.
Он думал: но толпа — это беззаконие. А это — закон. Устав. Порядок. Против толпы можно встать. Против закона — как встанешь?
Он думал: трус. Ты трус.
Он думал: Чалков, прости.
— Время, — сказал Мессарош и закрыл часы.
Потанин взял перо.
Он писал медленно, буква за буквой, и рука у него дрожала так, что строчки шли вкривь. «Приказ по Седьмому казачьему полку. Слесарю Гусеву Захару... двадцать пять... Писарю Чалкову Осипу... сто...» Он писал и видел перед собой не бумагу, а лицо Авдотьи на кухонном полу. Девочку Айганым с коромыслом. Ваньку Сизова с открытыми глазами. Четыре шеста.
Он дописал. Мессарош взял лист, пробежал глазами, кивнул, подписал — размашисто, с завитушкой.
— Вот и хорошо, — сказал он. — Вот и порядок. Развод в десять. Не опаздывайте, хорунжий.
И вышел.
Потанин стоял у стола. Чалков стоял у своего. Они смотрели друг на друга.
— Не казнитесь, ваше благородие, — сказал Чалков тихо. — Вы ничего не могли. Никто не может. Я знал, когда рвал.
Развод был в десять.
Полк выстроили на плацу — каре, четыре стороны, лицом внутрь. Казаки, пехота, артиллеристы. Офицеры — впереди своих частей. Барабанщики — у скамьи. Полковой лекарь — старичок-немец с саквояжем — рядом. Мессарош — на коне, в парадном мундире, в стороне. Ветер — опять поднялся ветер — нёс по плацу песок, и песок шуршал по сапогам, по барабанам, по дубовой скамье.
Потанин стоял у скамьи. Он был дежурный офицер. Он должен был вести счёт.
Привели Гусева. Огромный, широкоплечий, с всклокоченной бородой, с серым, как пепел, лицом. Он шёл сам, не упираясь, глядя прямо перед собой. Ему велели снять рубаху. Он снял — медленно, аккуратно сложил, положил на песок. Лёг на скамью. Двое солдат прижали его плечи и ноги.
Где-то за спинами солдат, у ограды, завыла баба. Аграфена. Потанин не обернулся.
— Начинай, — сказал Мессарош.
Ударил барабан.
Потанин считал. Он считал вслух, громко, отчётливо, как полагалось. «Раз. Два. Три». Розги — длинные, гибкие, берёзовые, из той самой вязанки, что была записана в книгах по графе «на розги, берёзовые», — свистели в воздухе и ложились на голую спину. Гусев молчал. На спине вспухали красные полосы, потом лиловые, потом выступала кровь. «Десять. Одиннадцать. Двенадцать». Гусев молчал. Только кулаки, вцепившиеся в края скамьи, белели всё больше. «Двадцать. Двадцать один». Баба у ограды выла не переставая. «Двадцать пять».
Гусева подняли со скамьи. Он встал сам, шатаясь, — и вдруг, неожиданно для всех, повернулся к строю и поклонился. Низко, в пояс, как кланяются в церкви. Потом поднял рубаху с песка, накинул на окровавленные плечи и пошёл к ограде, где выла Аграфена. Шёл ровно, медленно, не оглядываясь.
Потом привели Чалкова.
Он шёл, путаясь в ногах, и двое солдат поддерживали его под руки. Он был белый, как бумага, на которой писал всю жизнь. Губы у него дрожали. Когда с него сняли рубаху, Потанин увидел его тело — тощее, с выпирающими рёбрами, с ключицами, похожими на птичьи косточки, с впалой грудью, — и у него потемнело в глазах.
Чалкова положили на скамью. Он посмотрел на Потанина — один раз, снизу вверх, — и вдруг попытался улыбнуться.
— Считайте громче, ваше благородие, — сказал он. — Чтоб я не сбился.
Ударил барабан.
«Раз».
Чалков вскрикнул — тонко, по-детски.
«Два».
«Три».
Потанин считал. Он считал и смотрел — не на спину Чалкова, а поверх неё, на строй, на лица солдат. Лица были каменные. Никто не шевелился. Никто не отводил глаз — отводить глаза на экзекуции запрещалось. Только ветер нёс песок, и песок шуршал, и барабан бил, и розги свистели.
«Двадцать. Двадцать один».
Чалков кричал. Потом перестал кричать. Потом стонал. Потом перестал стонать.
«Тридцать восемь. Тридцать девять».
Спина его превратилась в одно сплошное кровавое месиво. Розги, которые меняли каждые десять ударов, были красными от крови. Песок под скамьёй был красным.
«Сорок семь».
Лекарь подошёл, наклонился, пощупал пульс. Покачал головой.
— Достаточно, — сказал он по-немецки. Потом по-русски: — Достаточно, господин полковник. Больше нельзя. Помрёт.
Мессарош посмотрел с коня. Помолчал.
— Сколько? — спросил он.
— Сорок семь, ваше высокоблагородие, — сказал Потанин. Голос у него не слушался.
— Остальные пятьдесят три — когда поправится, — сказал Мессарош. — Записать. Развод окончен.
Он развернул коня и поехал к штабу.
Чалкова сняли со скамьи. Он был без сознания. Солдаты положили его на носилки и понесли. Строй распустили. Люди расходились молча, не глядя друг на друга.
Потанин стоял у скамьи. На ней остались кровь и песок.
Он стоял долго — пока не ушли все. Потом повернулся и пошёл — не в канцелярию, не к себе на квартиру, а куда-то, сам не зная куда, — через крепостные ворота, вниз, к Иртышу.
На берегу его вырвало.
Он стоял на коленях у самой воды, и его выворачивало наизнанку — снова и снова, пока не осталось ничего, кроме желчи, а потом и желчи не осталось. Он умылся ледяной иртышской водой, сел на песок и сидел, обхватив колени, глядя на реку.
Иртыш был широкий, мутный, быстрый. По нему плыли коряги, щепки, пена. На том берегу, плоском, песчаном, стояли киргизские юрты, и над ними поднимался дым. Где-то там, дальше, вниз по реке, была Ямышевская станица, где он родился. Был Пресновск. Был Омск.
Он не помнил, сколько так сидел. Солнце садилось. Ветер утих. С реки тянуло холодом.
— Вас тоже вывернуло, — сказал кто-то рядом. — Это хорошо. Значит, вы ещё живой.
Потанин поднял голову.
Рядом, на песке, сидел солдат. Рядовой линейного батальона — в серой шинели, в бескозырке, худой, сутулый, с нездоровым, землистым лицом, с редкой рыжеватой бородкой, с высоким лбом и глубоко запавшими глазами. Ему было лет тридцать. Он сидел, обхватив колени, точно так же, как Потанин, и смотрел на реку. Руки у него были — Потанин заметил это сразу — не солдатские. Тонкие, длинные, нервные, с въевшимися в кожу следами какой-то тяжёлой работы.
— Вы кто? — спросил Потанин.
— Рядовой Седьмого линейного батальона, — ответил солдат, не поворачивая головы. — Бывший каторжник. Месяц как из Омского острога. Четыре года. — Он помолчал. — Я тоже был на разводе. Наш батальон стоял напротив. Я видел, как вы считали.
Потанин молчал.
— Вы хорошо считали, — сказал солдат. — Чётко. Громко. Не сбивались. Это страшнее всего, знаете? Не палач. Палач — что палач, ему за это платят, он ремесленник. Страшнее всего — тот, кто считает. Тот, кто стоит рядом, с чистыми руками, и говорит: раз, два, три. И ничего не делает. И всё в порядке.
Потанин закрыл лицо руками.
— Я не хотел, — сказал он глухо. — Я отказался. А он сказал — разжалует. Сказал — как отца. Сказал — минута. Я... Я испугался.
— Знаю, — сказал солдат. — Я видел ваше лицо. Я в остроге четыре года видел такие лица. Там ведь тоже экзекуции. Каждую неделю. Сквозь строй. Тысяча палок, две тысячи, три тысячи. Я видел, как человек умирает на тысяча двести сороковом ударе. И офицер, который считал, — молоденький, вроде вас, — тоже потом у стены стоял, и его рвало. — Солдат помолчал. — Я тогда думал о нём больше, чем о том, кого били. Тот, кого били, — тот умер. Ему уже ничего. А этот — будет жить. С этим.
Он повернулся к Потанину, и глаза у него были странные — горящие, лихорадочные, глубокие.
— Знаете, что я понял там, в остроге? В каждом человеке сидит палач. В каждом. Во мне, в вас, в этом вашем полковнике с канарейкой. Дайте человеку власть над другим человеком — и палач проснётся. Не сразу. Не у всех. Но проснётся. Потому что это сладко — власть. Сладко бить и знать, что тебе за это ничего не будет. Сладко считать. — Он помолчал. — Но в каждом человеке сидит и Христос. Тоже в каждом. И в палаче. И в полковнике. И в вас. Вопрос только — кого вы кормите.
— Кого я кормлю, — повторил Потанин.
— Вас вырвало, — сказал солдат. — Значит, Христос в вас ещё жив. Он вас и вывернул. Это он протестовал. — Он вдруг улыбнулся — криво, печально. — Мессароша не вырвало. Мессарош пошёл канарейку кормить. Пинцетом. Я слышал, у него канарейка.
Они долго сидели молча. Солнце село. Над рекой поднялся туман.
— А что мне делать? — спросил наконец Потанин.
Солдат пожал плечами.
— Не знаю. Я не знаю, что делать. Я четыре года думал — и не знаю. — Он встал, отряхнул шинель. — Может, просто — помнить. Не забывать. Никогда. Пусть это в вас сидит, как заноза. Пусть болит. Пока болит — вы живой. А когда перестанет болеть — тогда вы станете Мессарошем.
Он повернулся, чтобы уйти. Потанин окликнул его:
— Постойте! Как вас зовут?
Солдат обернулся. В сумерках его лицо было едва различимо — только глаза светились.
— Достоевский, — сказал он. — Фёдор. Вы, может, читали — «Бедные люди». Давно. Ещё до каторги. — Он помолчал. — Впрочем, неважно. Там тоже про писаря. Про такого же Чалкова. Только у меня он не рвал приказов. Не догадался.
И ушёл в туман, вверх по откосу, к крепости.
Потанин смотрел ему вслед. Имя показалось ему смутно знакомым — где-то он его слышал, может быть, в корпусе, может быть, в «Современнике», в чьих-то спорах. Но он не мог вспомнить где. Он был слишком измучен, чтобы вспоминать.
Он вспомнит потом. Через много лет. И будет удивляться — как мог не узнать.
Чалков лежал в слободке, в доме Гусевых.
Потанин нашёл его там на следующий вечер — после долгих поисков, после расспросов. В полковой лазарет писаря не взяли: лекарь сказал, что мест нет. Тогда Гусев — тот самый Гусев, слесарь, со своей окровавленной, только что перевязанной спиной — пришёл к лазарету, взвалил Чалкова на плечи и унёс к себе.
Дом был маленький, саманный, в одну комнату, с земляным полом и крошечным окошком. В комнате было тесно и душно. Чалков лежал на лавке у печки, на животе, укрытый чистой холстиной. Спина его была обложена какими-то листьями и тряпками. Рядом сидела Аграфена, с синяком под глазом, и меняла на его спине примочки. Дети сидели на печке и смотрели.
А в доме было полно народу.
Потанин не сразу понял, кто все эти люди. Соседки-казачки, которые принесли молока, яиц, хлеба. Старый отставной солдат с деревянной ногой, который принёс бутылку водки — «для примочек». Татарка в цветастом платке, которая принесла кумыс в кожаном бурдюке и какую-то мазь в глиняной плошке. Киргиз-джатак, работавший у соседей, который принёс сушёных трав — от горячки. Ещё одна баба, которая ничего не принесла, но сидела у порога и вязала, чтобы быть рядом, если понадобится.
Гусев сидел у стола, сгорбившись, — его спина тоже была перевязана, и он морщился при каждом движении. Увидев офицера, он хотел встать, но Потанин махнул рукой.
— Сиди, Захар.
Гусев сел.
— Вот, ваше благородие, — сказал он, кивая на лавку. — Вот какой у нас Осип. Из-за меня. Из-за дурака. Из-за пьяницы. — Он помолчал. — Я, ваше благородие, больше не пью. Ни капли. Перед иконой поклялся. Перед ним поклялся, — он кивнул на Чалкова. — Пока он живой — ни капли. А если помрёт — тоже ни капли. До конца дней.
Потанин подошёл к лавке. Чалков был в сознании. Он лежал, повернув голову набок, и смотрел на офицера. Глаза у него были ясные.
— Ваше благородие, — прошептал он. — Пришли.
— Пришёл, Осип.
— Видите, сколько народу? — Чалков слабо улыбнулся. — Это всё слободка. Они сами пришли. Никто не звал. Татарка — она через три двора живёт, я ей письма пишу к сыну, в Казань. Даром пишу. А этот, — он показал глазами на киргиза, — он мне травы носит, когда я кашляю. И бабы... Они всегда так. Когда кого бьют — все приходят. Когда кто помирает — все приходят. Когда пожар — все тушат. Когда родины — все несут. Так всегда было. — Он помолчал, переводя дыхание. — Полковник этого не знает. Он думает, всё держится на приказах. А всё держится на этом.
Потанин полез в карман, достал деньги — всё, что у него было, жалованье за два месяца, — и протянул Аграфене.
— Возьми. На лекарства. На еду.
Аграфена посмотрела на деньги, потом на Чалкова. Чалков покачал головой — чуть-чуть, едва заметно.
— Не надо, ваше благородие, — сказал он. — Не надо денег. У нас всё есть. Видите — всё несут. — Он закрыл глаза. — Вы лучше... Вы лучше запомните. Это. Как вы тогда считали. И как здесь — все пришли. Запомните и то, и другое. А потом, когда-нибудь... Когда вы будете большой человек... Вы напишите. Про Акакия Акакиевича. Про нас. Как Гоголь. Только чтоб мы не умирали в конце. Чтоб мы... — Он не договорил. Уснул.
Потанин стоял над ним, сжимая в руке деньги. Потом положил их на стол — незаметно, под краюху хлеба, — и вышел.
На крыльце его догнал Гусев.
— Ваше благородие, — сказал слесарь хрипло. — Остальные-то... Пятьдесят три... Когда поправится... Он ведь не выдержит. Он ведь помрёт.
— Не помрёт, — сказал Потанин. — Не будет остальных. Я тебе обещаю, Захар.
Он не знал ещё, как выполнит это обещание. Но знал, что выполнит.
Он пошёл к Мессарошу на следующее утро.
С собой он взял фуражную книгу. И ещё три книги — провиантскую, вещевую, кассовую. И лист бумаги, на котором его рукой, аккуратно, по пунктам, были выписаны все записи о закупках у купца Мухаметжанова за три года — с датами, суммами, ценами, рыночными ценами из ведомостей и разницей. Итого: четыре тысячи триста рублей серебром.
Мессарош принял его в кабинете. Он кормил канарейку.
— Хорунжий, — сказал он, не оборачиваясь. — Вы рано. Доклад о состоянии кассы — через неделю.
— Я с докладом, ваше высокоблагородие, — сказал Потанин. — С предварительным.
Он положил на стол лист.
Мессарош не торопился. Он докормил канарейку, положил пинцет на бархатную подушечку, вытер пальцы платком. Потом сел за стол, надел пенсне и взял лист.
Он читал долго. Лицо у него не менялось. Ни один мускул не дрогнул. Только раз, на середине, пальцы, державшие бумагу, чуть сжались.
Потом он снял пенсне и положил лист на стол.
— Интересно, — сказал он. — Очень интересно. Вы хорошо поработали, хорунжий. Аккуратно. Я вас недооценил.
Потанин молчал.
— И что же вы намерены с этим делать? — спросил Мессарош мягко.
— Ничего, ваше высокоблагородие.
Мессарош поднял брови.
— Ничего?
— Ничего, — повторил Потанин. — Если писарю Чалкову будет отменено остальное наказание. Пятьдесят три удара. И если меня переведут из полкового штаба. Куда угодно. В любую сотню. На линию. На Алтай. Куда угодно — только не сюда.
Мессарош долго молчал. Он смотрел на Потанина — внимательно, изучающе, как смотрят на редкое насекомое, которое неожиданно укусило. Потом вдруг улыбнулся.
— Шантаж, — сказал он. — Это шантаж, хорунжий. Вы понимаете?
— Понимаю, ваше высокоблагородие.
— И вы понимаете, что я мог бы сейчас позвать караул и арестовать вас за клевету на командира полка? Что эти книги вёл Курочкин, а не я? Что подписи — это формальность? Что купец Мухаметжанов — честный человек, а цены на овёс в прошлом году действительно поднялись из-за засухи в Бийском округе?
— Понимаю, ваше высокоблагородие. Но копию я уже отправил. В Омск. Своему товарищу по корпусу. Он адъютант генерал-губернатора. Если со мной что-нибудь случится — он передаст.
Это была ложь. Никакой копии он не отправлял. Но Чокан действительно был адъютантом Гасфорда, и Мессарош это знал.
Полковник смотрел на него ещё долго. Потом медленно, аккуратно сложил лист вчетверо и спрятал в ящик стола.
— Хорошо, — сказал он. — Хорошо, хорунжий. Писарю Чалкову остальное наказание отменяется — по причине слабого здоровья. Вы переводитесь — в Антоньевку, в сотню полковника Романовского. Это на Алтае. Глушь. Медвежий угол. Вам там понравится — там много книг читать некому.
Он встал, подошёл к клетке. Канарейка защёлкала.
— Но запомните, хорунжий, — сказал он, не оборачиваясь, — вы сегодня поступили не по порядку. Вы поступили, как ваш отец. Неаккуратно. А неаккуратные люди плохо кончают. — Он взял пинцет. — Вы ещё вернётесь к порядку. Все возвращаются. Или ломаются. Третьего не бывает.
Потанин вышел.
Он уезжал через три дня. Чалков уже вставал — с трудом, морщась, держась за стену, — но вставал. Он вышел проводить офицера к воротам крепости, в шинели, накинутой на плечи. Рядом стояли Гусев, Аграфена, дети.
— Спасибо, ваше благородие, — сказал Чалков. — За пятьдесят три.
— Не за что, Осип. — Потанин помолчал. — Прости меня. За сорок семь.
Чалков долго смотрел на него. Потом сказал:
— Я вас прощаю, ваше благородие. Я вас простил ещё тогда, на скамье. Когда вы считали. — Он улыбнулся. — Вы ведь громко считали. Как я просил. Я по вашему голосу держался. Я слушал — раз, два, три — и думал: вот голос. Человеческий голос. Пока я его слышу — я живой.
Он протянул руку. Потанин пожал её — тонкую, холодную, с въевшимися чернильными пятнами.
— Мы ещё увидимся, ваше благородие, — сказал Чалков. — Я знаю. Сибирь маленькая.
Потанин сел на коня и поехал. У поворота дороги он обернулся. Они стояли у ворот — писарь, слесарь, баба с синяком, трое ребятишек — и смотрели ему вслед. Ветер нёс песок. Над крепостью, на флагштоке, полоскался трёхцветный флаг.
Он поехал на восток — к Алтаю.
А заноза осталась. Она сидела в нём всю жизнь — и болела. Он никогда не вынул её. И никогда не хотел.

Глава 7. Ручной соболь
У полковника Романовского за пазухой жил соболь.
Потанин увидел его в первую же минуту — и сначала не поверил. Он вошёл в дом командира, стоявший на краю станицы Антоньевской, над рекой, вытянулся, начал рапортовать о прибытии — и вдруг замолчал на полуслове. Из-за отворота полковничьего халата, из меховой опушки, высунулась маленькая треугольная головка — тёмно-бурая, почти чёрная, с круглыми ушками, с блестящими бусинками глаз и с нежным светлым пятнышком на горле. Головка повертелась, понюхала воздух, посмотрела на хорунжего с явным неудовольствием — и спряталась обратно.
— Не обращайте внимания, — сказал Романовский добродушно. — Это Прошка. Он гостей не любит. Привыкнет.
Полковник Пётр Андреевич Романовский был человек лет шестидесяти, маленький, кругленький, с розовыми щеками, с венчиком седых волос вокруг блестящей лысины и с маленькими добрыми глазками, утонувшими в морщинах. Он был одет не по форме — в стёганый халат, подбитый лисьим мехом, и в вязаные шерстяные носки, — и вид у него был такой домашний, такой уютный, будто он был не командиром казачьего полка, а сельским батюшкой на покое.
— Садитесь, садитесь, хорунжий, — говорил он, указывая на лавку. — Вы с дороги. Устали. Сейчас Василиса Петровна чаю даст. Василиса Петровна! — крикнул он в сторону кухни. — Гость у нас! Новый офицер! Из Семипалатинска!
— Слышу, не глухая, — донёсся из кухни зычный женский голос. — Из Семипалатинска — так от Мессароша, значит. От Мессароша добрые люди не приезжают. Его выгнали, что ли?
— Василиса Петровна!
— А что — Василиса Петровна? Я правду говорю. У Мессароша либо дурак служит, либо подлец, либо тот, кого он выжил. Это который же из троих?
В дверях кухни появилась женщина — высокая, дородная, в тёмном платье и белом переднике, с засученными по локоть рукавами, с решительным красным лицом и с половником в руке. Она оглядела Потанина с головы до ног — внимательно, как оглядывают лошадь на ярмарке, — и вдруг улыбнулась.
— Третий, — сказала она уверенно. — Выжил. По глазам вижу. Ну, садись, батюшка, садись. Чаю сейчас дам. И щей. Тощий ты больно. Мессарош, поди, не кормил — всё канарейку свою кормит.
Потанин сидел на лавке и не мог удержаться от улыбки. Он вспоминал «Капитанскую дочку» — Белогорскую крепость, капитана Миронова в колпаке и китайчатом халате, капитаншу Василису Егоровну, которая командовала гарнизоном вместо мужа. Ему казалось, что он попал в книгу. Только вместо Белогорской крепости была станица Антоньевская на Алтае, вместо капитана — полковник, а вместо киргиз-кайсаков, которые угрожали Белогорской крепости, — тишина, глушь, тайга и горы.
Соболь Прошка снова высунул головку из-за полковничьего халата и посмотрел на Потанина. Теперь — с любопытством.
Антоньевка была глушью — Мессарош не соврал. Станица стояла в долине, окружённой горами, поросшими лиственничной и кедровой тайгой; к ней вела одна дорога — через перевал, от Бийска, — и по этой дороге раз в две недели приходила почта, а раз в месяц — обоз с провиантом. Зимой дорогу заметало, и станица оставалась отрезанной от мира на месяцы.
Здесь не было ни канцелярии с двенадцатью писарями, ни плаца с дубовой скамьёй, ни развода с барабанами. Полк Романовского был разбросан по всему Алтаю — сотнями, полусотнями, караулами, — и сам полковник командовал им, кажется, главным образом по переписке, да и та шла медленно. Офицеров при штабе было трое: сам Романовский, старый есаул Кочнев, который ничего не делал и только охотился, и теперь — Потанин.
— Вам у нас понравится, хорунжий, — сказал Романовский на второй день, когда они сидели за обедом. — У нас тихо. Начальство далеко, Бог высоко. Делать особенно нечего. Охотьтесь, гуляйте, читайте, если книги есть. У меня вот есть — штук тридцать. Можете брать.
Книги у полковника оказались странные — разрозненные тома Карамзина, «Илиада» в переводе Гнедича, сонник, «Ключ к таинствам натуры» Эккартсгаузена, поваренная книга Молоховец, два тома «Отечественных записок» за 1840 год, «Юрий Милославский» и какой-то немецкий травник с раскрашенными картинками. Но Потанин был рад и этому. Он брал по книге и читал по вечерам, при сальной свече, в маленькой горнице, которую ему отвели в доме полковника.
А днём он смотрел, как Романовский управляет полком.
Это было удивительное зрелище. Полковник не кричал, не распекал, не наказывал. Он ходил по станице в своём халате и вязаных носках — Прошка за пазухой, — заходил в казачьи избы, пил чай, расспрашивал о хозяйстве, о детях, о скотине, о покосе. Казаки его любили. Не боялись — любили, как любят доброго старого деда. И слушались — не из страха, а из уважения.
— Порядок, хорунжий, — сказал однажды Романовский, когда Потанин спросил его об этом, — это когда людям хорошо. Тогда и порядок будет. А когда людям плохо — никакой порядок не поможет. Хоть сто розог давай, хоть тысячу.
Потанин вспомнил Мессароша с его канарейкой — «порядок — это то, что отличает человека от животного», — и подумал, что оба они говорят о порядке. И что порядки у них совсем разные.
Был у Романовского и полковой оркестр — двенадцать музыкантов, трубы, валторны, кларнеты, большой барабан. Оркестр играл на праздниках, на похоронах, на смотрах, которых почти не бывало, — а в остальное время музыканты занимались своим хозяйством и разучивали новые марши. Играли они плохо — фальшиво, вразнобой, — но громко и с большим чувством.
И вот однажды, в жаркий летний день, Потанин увидел, как Василиса Петровна сама, своими руками, варит в огромном медном котле ботвинью — холодный суп из кваса, свекольной ботвы, огурцов, лука, с кусками варёной рыбы, со льдом из погреба. Котёл был такой большой, что в нём можно было выкупать ребёнка.
— Это для кого же столько? — спросил Потанин.
— Для музыкантов, — ответила капитанша, помешивая ботвинью огромной деревянной ложкой. — Им играть сегодня на именинах у есаула. Жара, они в мундирах, в трубы дуют — им пить хочется. Квасу им надо, холодненького. А то ещё в обморок попадают, как в прошлом году.
— И вы — сами?
— А кто ж? — Василиса Петровна выпрямилась, утирая пот со лба. — Кухарка у меня одна, ей не управиться. А музыканты — они как дети. Им скажи — играйте, они играют, хоть помирай. Сами о себе не позаботятся. Значит, надо, чтобы кто-то позаботился.
Потом, вечером, Потанин видел, как музыканты сидели во дворе полковничьего дома, за длинным столом, и хлебали ботвинью из глиняных мисок — красные, потные, довольные. Василиса Петровна ходила между ними с половником и подливала. Романовский сидел во главе стола, с Прошкой за пазухой, и улыбался.



