Гражданин Сибири

- -
- 100%
- +

Пролог. Снег
Капитан Филипп Трунин вышел на крыльцо в одной рубахе — проверить, не сдуло ли за ночь сено со стога, — и увидел над Иртышом три солнца.
Настоящее стояло низко, красное, как раскалённое ядро, только что вынутое из горна, а по бокам от него, на равном расстоянии, висели два бледных его подобия, соединённые с ним светящейся дугой. Дуга поднималась над рекой и уходила за край неба, будто кто-то провёл по морозной синеве огромным циркулем. Снег на том берегу, где начиналась киргизская сторона, горел розовым.
Капитан крепостной артиллерии Трунин не боялся ни Бога, ни черта, ни генерал-губернатора; он боялся только одного — что не успеет зарисовать. Он вернулся в сени, нашарил на полке огрызок карандаша и листок, на котором накануне считал, сколько пудов муки осталось до весны, и, стоя босиком на ледяных досках крыльца, быстро набросал: круг, точку, две точки, дугу. Пальцы не слушались. Он подписал внизу: «Ямышево. Генваря 1836. Солнце о трёх. Мороз великий» — и только тогда почувствовал, что ноги у него окоченели до колен.
— Филипп Степаныч, ты что, рехнулся на старости лет? — закричала из избы жена. — Застудишься, а мне тебя потом с того света доставать!
— Иди глянь, Марья, — сказал он. — Такого больше не увидишь.
Марья Трунина вышла, закутанная в шаль, посмотрела на небо, перекрестилась и сказала то, что сказала бы любая баба на линии:
— К морозу. И к дороге.
— К дороге — это верно, — согласился капитан. — Варвара-то сегодня едет.
Солнца постояли ещё немного, поблёкли и растаяли, будто их и не было. Осталось одно — настоящее, красное, равнодушное. Но листок капитан спрятал не в стол, а за образа, где держал самое дорогое: вольную, полученную когда-то за выслугу, и прядь волос умершей дочери. Он не умел толковать знамения. Он умел только замечать.
Младенца собирали в дорогу так, как собирают в бой.
Сначала его вымыли в корыте — в последний раз в дедовском доме, — и он орал так, что слышно было, наверное, у мечети на татарском краю. Потом его завернули в тонкую пелёнку, потом в байковую, потом в заячье одеяльце, которое бабка Марья сшила ещё осенью, потом в овчинку. Потом положили на большую пуховую подушку и привязали к ней крест-накрест широкими холщовыми лентами, так что из всего этого белого и меховогоства торчало только маленькое красное лицо с упрямо сжатым ртом.
— Как куль с мукой, — сказал отец.
— Как ангелочек на иконе, — сказала бабка.
Мать, Варвара Филипповна, ничего не сказала. Ей было двадцать лет, она была замужем всего второй год, и ей не хотелось уезжать. Здесь, в Ямышеве, в низком отцовском доме с запахом печного дыма, кислой капусты и ружейного масла, она снова была дочерью, а не женой есаула и начальницей. Там, впереди, был Пресновск — горькие озёра, чужая родня мужа, золовка Мелания с тяжёлыми руками, и степь, ровная, как стол, на котором ничего не стоит.
Бабка Марья подошла к внуку с иконой.
— Да будет над тобой моё благословение, — сказала она, — от востока и до запада, от земли и до неба, отныне и довеку. Аминь.
Она поцеловала его в лоб, и он, удивившись, перестал кричать.
Дед стоял в дверях и курил трубку. Он хотел сказать про три солнца, но подумал, что это глупо, и сказал только:
— Николай Ильич, ты гляди там. Не гони.
— Не погоню, Филипп Ильич, — ответил зять.
Он погнал, конечно. Он всегда гнал.
Кошева была широкая, открытая, обитая снаружи рогожей. В неё накидали сена, на сено — кошму, на кошму — тулупы. Сзади, к задку, привязали короб с припасом: шаньги, мороженые пельмени в мешке, бутыль наливки для станционных смотрителей, которые без наливки становятся слепыми и не видят на дворе свежих лошадей. Ямщиком был киргиз с линии, по имени Жаксылык, а по-русски — Яша; он сидел на облучке в лисьем малахае, похожий на большую рыжую птицу, и ничему не удивлялся.
Николай Ильич Потанин в свои тридцать с небольшим лет успел больше, чем иные успевают за жизнь. Он кончил первым войсковое училище в Омске, умел снимать маршрут по компасу и шагам, водил конвой с посольством до самого Коканда и напечатал о том записку в «Военном журнале» — сам генерал читал. Теперь он был начальником целого округа в Киргизской степи, Баян-аульского, — над ним небо, под ним степь, а между ними тысячи юрт, и все они должны были слушаться его. Он ехал в санях, развалясь, как хозяин, и смотрел на белую равнину так, будто уже нанёс её на карту.
— Вырастет — отдам в училище, — говорил он жене. — Будет казак. Сотником будет. Есаулом. А то и полковником, чем чёрт не шутит.
— А я хочу, чтобы он столицу увидел, — сказала Варвара Филипповна.
— Столицу! — засмеялся муж. — Что ему столица? Камни да сырость. Здесь простор. Здесь человеку есть где развернуться.
Он рассказывал ей про Коканд — про глиняные стены, про сады, где персики падают на землю и их никто не подбирает, про базары, где продают всё, от шёлка до рабов, — и про слона. Кокандский хан прислал белому царю в подарок слона, и Николаю Ильичу велено было его проводить. Слон шёл медленно, ел за десятерых, мёрз, и его укрывали войлоками; казаки сначала боялись, потом привыкли, а потом полюбили — кормили с рук хлебом, а он брал хлеб хоботом, осторожно, как барышня берёт конфету.
— Где же он теперь? — спросила жена.
— А кто его знает, — сказал Николай Ильич. — Может, ещё идёт. Далеко ему идти.
Ещё он говорил о службе — что надо бы поставить на место одного пехотного капитана, который много о себе мнит, и что в Омске у него, Потанина, есть враги, но и он не лыком шит. Он говорил это легко и весело, как говорят о погоде. Он ещё не знал, что через несколько лет из-за такого вот капитана, из-за ружья, взятого из сошек, и криков на плацу, князь Горчаков разжалует его в рядовые, а табуны, оставшиеся от деда Ильи, уйдут на взятки судьям — все до последней кобылы. Ничего этого он не знал. Он ехал в санях, молодой, удачливый, и рядом с ним спала жена, и в ногах у них, привязанный к подушке, спал его сын.
К ночи ветер стих.
Луна вышла над степью полная, ясная, и степь стала другой — не белой, а голубой, с чёрными тенями от каждого бугорка, от каждой застрявшей в снегу травинки. Полозья пели. Лошади бежали ровной рысью, и пар от них поднимался вверх и сразу замерзал, оседая на гривах серебром.
Варвара Филипповна проснулась, покормила сына, укутала его и, не открывая глаз, сунула мужу:
— Подержи. Руки отнялись.
Николай Ильич взял подушку, положил её на колени, прикрыл полой тулупа. Потом подушка как-то сама переползла в сено, между ним и женой, — так удобнее, — и он подумал, что жена её держит. А жена, засыпая, подумала, что держит муж. Сани покачивались, как люлька, луна светила, и оба они заснули тем глубоким дорожным сном, каким спят только в санях на морозе, когда тело уже не чувствует холода, а душа уходит куда-то далеко, в тёплое и неопределённое.
Жаксылык не спал. Он пел. Он пел про девушку из рода Кереев, которая ждала жениха у колодца, а жених всё не ехал, потому что у него украли коня, и пел про коня, который ушёл к чужим и плакал по хозяину, и пел про звёзды, которые сами были когда-то лошадьми, только небесными, и паслись на синем лугу вокруг Железного Кола — так киргизы зовут Полярную звезду. Он пел негромко, себе под нос, тем бесконечным голосом, каким поют в степи, где песню всё равно никто не услышит, кроме неба.
На ухабе сани тряхнуло. Жаксылыку показалось, что сзади что-то мягко шлёпнулось в снег. Он оглянулся: сани, седоки спят, короб на месте. Сено. Луна. Он подумал, что это сорвался с задка ком мёрзлого навоза, и запел дальше.
Его не учили ещё ни словам, ни страху.
Было мягко, потом стало тихо. Покачивание кончилось. Песня кончилась. Тепло, которое шло отовсюду — от матери, от отца, от овчины, от самого движения, — осталось, но перестало прибывать. Сверху на него смотрело огромное, тёмное, полное мелкого блеска.
Он не знал, что это небо. Он не знал, что этот блеск называется звёздами, что они далеко и что они холодные. Он видел только, что всё это медленно-медленно поворачивается вокруг одной яркой точки, как поворачивается вода в корыте, если её размешать рукой. Это было интересно. Это было так интересно, что он забыл заплакать.
Где-то далеко завыло — тонко, протяжно, на одной ноте. Ветер это был или волк, или ничего — он не знал. Ему не было страшно, потому что страшно бывает только тем, кто знает слова.
А потом над ним наклонилось что-то большое и светлое. Может быть, это была луна, вышедшая из-за облака. Может быть, иней на ковыле. Может быть, кто-то другой — кто-то, кто живёт в этой степи с тех пор, как здесь появилась первая люлька, и кому до всех этих людей в санях, до их начальников и царей, нет никакого дела, а есть дело только до тех, кто лежит в снегу и смотрит вверх. Что-то тёплое легло ему на лицо — так ложится ладонь. Он закрыл глаза и заснул снова.
В ту же ночь, очень далеко на юге, за рекой Сары-су, где снег лежит тонко и сквозь него торчит сухая полынь, в зимнем лагере кокандского посольства не спал погонщик слона.
Его звали Рахим; он был родом из Индии и уже третий год шёл вслед за этим слоном по чужим землям — сначала через горы, потом через пески, теперь через этот снег, которого он никогда раньше не видел и который ненавидел так, как можно ненавидеть только то, что медленно убивает. Он подкладывал в костёр сухой караганник и поправлял на слоне войлоки — четыре войлока, сшитые вместе, и всё равно мало.
Слон стоял неподвижно, как серая гора, и медленно качал хоботом. Иногда он поднимал голову и смотрел вверх, на звёзды, и Рахиму казалось, что слон видит в небе что-то, чего не видит он. Может быть, родину. Может быть, то, куда его ведут.
Слона вели в подарок белому царю — а точнее, его сыну, наследнику, мальчику, которому было тогда восемнадцать лет и который через четверть века освободит в России крестьян, а ещё через несколько лет подпишет бумагу о человеке, лежащем сейчас в снегу за тысячу вёрст отсюда. Но ни слон, ни Рахим, ни сам наследник ничего об этом не знали. Нитки, которыми судьба сшивает людей, не видны тем, кого она сшивает.
Слон вздохнул — громко, как вздыхает усталая лошадь, только в десять раз громче, — и Рахим погладил его по хоботу.
— Скоро, — сказал он на своём языке. — Скоро придём.
Он не знал, что они никогда не придут. Что до Петербурга слона так и не пустят. Что он останется навсегда где-то здесь, в этой степи, и станет сказкой, которую будут рассказывать в станицах, и что сказку эту однажды расскажут мальчику, лежащему сейчас под звёздами на пуховой подушке.
— Барин! Барин! — Жаксылык натянул вожжи так, что коренник присел на задние ноги. — Барин, вставай!
Николай Ильич проснулся сразу, как просыпаются люди, привыкшие к походам, — с рукой на поясе, где должен быть пистолет.
— Что? Волки?
— Не волки. — Ямщик говорил странным, высоким голосом. — Там, на ухабе. Что-то упало. Я думал — навоз. А теперь думаю — не навоз.
Николай Ильич повернулся к жене. Жена спала. Он сунул руку в сено между ними — сено. Ещё — сено. Под тулуп, под кошму, в ноги — сено, сено, одно сено.
— Варя, — сказал он очень спокойно. — Варя, где Гриша?
Она открыла глаза.
— У тебя.
— Нет.
— Я тебе отдала.
Он не стал спорить. Он выпрыгнул из саней и побежал назад, по следу полозьев, который голубел под луной, уходя в бесконечную даль. Он бежал, проваливаясь по колено, задыхаясь, и тулуп мешал ему, и он сбросил тулуп. Позади раздался крик — не человеческий, звериный, — и он понял, что это кричит жена, которая тоже выскочила из саней и бежит за ним. Он не оборачивался.
Сколько они проехали после ухаба? Версту? Две? Пять? Ямщик не знал. Никто не знал. Степь была одинакова во все стороны, и каждый бугорок мог оказаться тем самым, и не оказывался. Где-то справа снова завыло, и Николай Ильич, который ходил с конвоем до Коканда, бил барантачей на Ишиме и не боялся никого на свете, вдруг вспомнил все молитвы, какие знал, и стал читать их вслух, сбиваясь, перепутывая слова, на бегу.
Сзади, далеко отстав, бежала и падала Варвара Филипповна. Она падала, вставала, снова падала. Она не молилась. Она проклинала — себя, мужа, ямщика, эту степь, эту дорогу, это небо, и снова себя. Она думала: если он умер, я тоже умру. Она думала: я не смогу вернуться в отцовский дом и сказать матери. Она думала: я не смогу жить. И снова вставала и бежала.
Подушка лежала у самого ухаба, чуть в стороне от колеи, белая на белом, и если бы не луна, её бы не увидели.
Николай Ильич упал перед ней на колени. Он боялся дотронуться. Подушка лежала ровно, лентами вверх, и на ней, глядя носом в небо, лежал его сын — красное лицо, сжатый рот, иней на ресницах. Он не шевелился.
Отец наклонился, приложил щёку к его губам — и почувствовал крошечное, тёплое, ровное дыхание.
Мальчик спал.
Он упал так, что подушка оказалась под ним, а не над ним. Окажись наоборот — он задохнулся бы в снегу, пока его искали. Но он упал правильно. Как будто кто-то положил.
Подбежала Варвара Филипповна, вырвала подушку из рук мужа, прижала к себе, и только тогда сын проснулся — и, увидев над собой её мокрое, искажённое лицо, возмущённо закричал. Это был самый прекрасный звук, который они слышали в жизни.
Николай Ильич сидел на снегу и смеялся. Он смеялся и плакал одновременно, и не мог остановиться, и не стыдился этого.
Жаксылык, пригнавший сани назад, стоял рядом и смотрел на младенца, кричащего на руках у матери. Потом он поднял глаза к небу, туда, где вокруг Железного Кола медленно поворачивались небесные лошади, и сказал тихо, по-киргизски, так, что никто из русских не понял:
— Умай-эне держала его. Мать всех детей держала в ладонях.
А потом добавил уже по-русски, громко, для барина:
— Живучий. Далеко пойдёт.
До Пресновска они доехали к вечеру следующего дня. Варвара Филипповна всю дорогу не выпускала сына из рук и не спала. Николай Ильич больше не гнал.
Много лет спустя, когда мальчик вырос, поседел и проехал полмира — Монголию, Китай, окраины Тибета, — когда его заковывали в кандалы и привязывали к позорному столбу, когда он хоронил жену и друзей и почти ослеп, он любил рассказывать эту историю. Он рассказывал её с усмешкой, потирая руки, как рассказывают анекдот, и всегда кончал одинаково:
— Это было начало моих путешествий. И, кажется, единственное, в котором мне по-настоящему угрожала смерть.
Он был неправ, конечно. Но ему нравилось так думать.

Часть первая. Хорунжий
Глава 1. Плачущая скала
Пушка начала падать медленно, как падает во сне.
Сначала правое колесо съехало с края тропы и повисло над пустотой, потом лафет накренился, и шестифунтовое медное тело, которое восемь лошадей семьсот вёрст тащили от Семипалатинска, вдруг стало живым и тяжёлым, как бык, решивший уйти в пропасть. Ездовой закричал. Передняя пара лошадей присела, упираясь копытами в осыпь, камни из-под них пошли вниз, сначала мелкие, потом крупные, и долго ещё стучали где-то внизу, на дне ущелья, которое киргизы называли Кисык-ауз — Кривой рот.
— Держи-и! — заорал кто-то сверху.
Хорунжий Потанин оказался возле пушки не потому, что был храбр, а потому, что ехал ближе всех. Он соскочил с коня, не думая, и схватил первое, что попалось, — пеньковый канат, привязанный к хоботу лафета. Рядом с ним, хрипя, вцепились в канат ещё трое казаков, потом пятеро, потом десяток. Канат рвал ладони. Потанин чувствовал, как с них сходит кожа — горячо, будто он держал раскалённое железо, — и видел прямо перед собой, в аршине, медный ствол с выбитым двуглавым орлом. Орёл смотрел на него обеими головами и, кажется, тоже не хотел падать.
— Р-раз! — скомандовал урядник Бобров спокойно, словно на ученье. — Ещё р-раз! Пошла, родимая!
Колесо, скрежетнув ободом о камень, вернулось на тропу. Лафет выпрямился. Лошади, вздрагивая всей кожей, двинулись дальше. Казаки отпустили канат и разом сели, кто где стоял.
Потанин посмотрел на свои ладони. Они были красные, мокрые, с белыми лоскутами содранной кожи.
— Ничего, ваше благородие, — сказал Бобров, проходя мимо и даже не глянув. — До свадьбы заживёт. Вы их в мочу суньте — первое средство.
— Какую ещё мочу? — спросил Потанин.
— Свою, — пояснил урядник и пошёл к своим.
Сзади раздался смех. Потанин обернулся: на камне, поджав ноги по-киргизски, сидел хорунжий Лаптев, его однокашник по корпусу, и, сдвинув фуражку на затылок, утирал слёзы.
— Ох, Гриша, — сказал он, — я тебя прошу, не делай такого лица. Ты сейчас похож на Тасса, которого не пустили в Иерусалим.
— Ты-то где был?
— Я? Я руководил. Морально. — Лаптев встал, отряхнулся и протянул ему фляжку. — Пей. Водка лучше мочи. И снаружи, и внутрь.
Потанин отхлебнул, закашлялся, плеснул на ладони и задохнулся от боли. Лаптев смотрел на него с сочувствием и любопытством, как на интересное насекомое.
Им обоим было по восемнадцать лет. Полгода назад их выпустили из Омского кадетского корпуса — Лаптева в первом десятке по фронту и последним по наукам, Потанина наоборот, — и отправили хорунжими в Седьмой казачий полк, на самый край империи, туда, где кончались карты. Отряд шёл из Семипалатинска в Копал третью неделю: через степь, где колодцы были горькими, как слёзы, через пески, через лес джигды на реке Лепсе, который назывался лесом только по недоразумению — серебристые деревья стояли так редко, что ни одно не давало тени, и солдаты, рассевшись у их стволов, пеклись на солнце, как хлебы в печи. Две казачьи сотни, рота линейного батальона, конная батарея, обоз. Говорили, что идут ставить новое укрепление за рекой Или, в земле Большой орды, куда ещё не ступала нога русского солдата. Говорили, что будет война. Говорили разное.
Тропа сделала последний поворот, круто полезла вверх и вдруг оборвалась — не в пропасть, а в небо.
Потанин придержал коня.
Впереди, за зелёной холмистой долиной, стояли горы. Не те горы, которые он видел до сих пор, — бурые, плешивые, похожие на спины спящих верблюдов, — а другие: огромные, синие у подножия и ослепительно белые наверху, такие белые, что больно было смотреть. Они стояли стеной от одного края мира до другого и уходили выше облаков, так что облака лежали у них на плечах, как пух. Снег на вершинах горел на солнце. Было начало июня, внизу цвели маки, а там, наверху, стояла вечная зима, и это было невозможно, как невозможно, чтобы в одной комнате одновременно было лето и Рождество.
— Алатау, — сказал проезжавший мимо Бобров тем же тоном, каким говорил «до свадьбы заживёт». — Джунгарский. Там за ним, говорят, Китай.
Потанин не ответил. Он смотрел на горы и чувствовал, как у него перехватывает горло. Это было глупо, по-детски, и он знал, что Лаптев сейчас начнёт смеяться, но ничего не мог с собой поделать. В голове у него само собой зазвучало:
Как-то раз перед толпою Соплеменных гор У Казбека с Шат-горою Был великий спор...
Он был на Кавказе. Он был у Лермонтова. Он был внутри поэмы.
Лаптев, к его удивлению, не смеялся. Он тоже смотрел на горы, приоткрыв рот, и лицо у него было такое, будто его ударили.
— Гриша, — сказал он наконец тихо. — А ведь там, наверное, никто не был. Ни один человек.
— Были, — сказал Потанин. — Киргизы были. Калмыки были. Китайцы.
— Я говорю — человек, — сказал Лаптев. — Наш.
Потанин хотел возразить, что киргизы тоже люди, но промолчал. Он уже привык, что на линии этого не понимают.
Копал оказался горсткой домов, вылепленных из глины и самана, деревянной церковкой с зелёным куполом, казармами, складами и площадью, на которой паслись козы. Его основали всего шесть лет назад, и он ещё не успел решить, кем станет — городом или кладбищем. Но в нём было то, чего не было ни в одном городе на свете.
Вечером, когда отряд разместился по квартирам, а начальство заперлось у коменданта, Потанин один пошёл через площадь туда, куда показал ему мальчишка-казачонок, — к Тамчи-булаку.
Посреди города, прямо за последними огородами, земля обрывалась вниз огромной круглой чашей. Это был овраг, но такой глубокий и такой правильный, будто его вырыли нарочно — гигантской ложкой из земли. Стены его, отвесные, глинистые, поросли мхом и папоротником, и со всех сторон, отовсюду, из каждой трещины, сочилась вода. Она не текла — она капала. Тысячи, десятки тысяч капель срывались со стен и падали вниз, и каждая звенела по-своему, тонко или глухо, и все вместе они звучали, как дождь, которого не было, как огромные невидимые часы, отсчитывающие время, которое никуда не торопится.
Тамчи-булак — капающий родник.
Потанин сел на краю, свесив ноги, и слушал. Ладони у него горели под тряпицами. Солнце уходило за горы, белые вершины становились розовыми, потом фиолетовыми, потом серыми. Внизу, в чаше, уже было темно, и только звон капель поднимался оттуда, как голос из колодца.
Он подумал, что, может быть, вот это и есть счастье. Не то, о котором пишут в книгах, — не любовь, не слава, не подвиг, — а вот это: сидеть на краю земли и слушать, как она говорит.
Снизу, по тропинке, поднимался старик-киргиз, ведя на поводу лошадь. Он напоил её у ручья, вытекавшего из чаши, и теперь шёл в город — медленно, опираясь на палку, в рваном халате и войлочной шапке. Поравнявшись с офицером, он остановился и поклонился, как кланяются начальству, то есть без особой охоты.
— Аман, — сказал Потанин.
Старик удивился. Русские офицеры редко здоровались с ним по-киргизски.
— Аман, тюря, — ответил он. — Слушаешь?
— Слушаю.
— Хорошо слушать, — сказал старик. Он говорил по-русски плохо, переставляя слова, и вставлял киргизские, которых Потанин не знал, но смысл был понятен. — Это скала плачет. Ты знаешь, почему плачет?
— Нет.
Старик сел рядом, на корточки, не выпуская повода. Лошадь щипала траву у его плеча.
— Давно было. Ещё калмыки были. Здесь аул стоял. Девушка была — красивая, как луна в пятнадцатый день. Жених у неё был, батыр. Он пошёл в набег на калмыков. Сказал: жди меня, пока снег на горах не растает. А снег на горах никогда не тает. — Старик показал палкой на белые вершины, уже погасшие. — Она ждала. Год ждала. Десять лет ждала. Он не пришёл. Убили. А она всё ждала, сидела здесь, на краю, и плакала. Слёзы падали, падали, вырыли яму. Она умерла, а слёзы остались. Теперь скала за неё плачет.
Капли звенели внизу.
— А батыр? — спросил Потанин.
— Батыр? — Старик пожал плечами. — Батыры всегда умирают. Для того и батыр.
Он поднялся, кряхтя, поклонился снова и пошёл со своей лошадью в сумерки.
Потанин достал из-за пазухи записную книжку — маленькую, в клеёнчатом переплёте, купленную в Омске на последние деньги, — и, неловко держа карандаш забинтованными пальцами, стал записывать. Он ещё не знал, зачем. Он просто чувствовал, что это нельзя потерять, что если не записать — оно исчезнет, как исчезают капли, долетев до дна.
«Тамчи-булак. Легенда о плачущей скале. Рассказал старик-киргиз, имени не спросил».
Он подчеркнул последние слова и устыдился. Надо было спросить.
Утром его разбудил чужой голос:
— Барчонок! Гришенька! Ваше благородие! Да неужто?
В дверях хаты, где он квартировал вдвоём с Лаптевым, стоял пожилой казак — сутулый, кривоногий, с седой щетиной на впалых щеках и с глазами, полными слёз. Потанин сел на лавке, ничего не понимая. Лаптев, лежавший у стены, приоткрыл один глаз и снова закрыл.
— Не признали? — Казак шагнул в хату и сдёрнул фуражку. — Я же Фёдор! Фёдор Кожевников! У дяденьки вашего, Дмитрия Ильича, в Семиярском, при конюшне был! Я ж вас, барчонок, утешал!
И Потанин вспомнил.
Он вспомнил не лицо — лица он не помнил, — а запах: сено, дёготь, конский пот, кислая овчина. Вспомнил огромные, тёплые, жёсткие ладони, которые гладили его по голове. Вспомнил полутьму конюшни, где фыркали лошади и сквозь щели в досках пробивались лучи, в которых плясала пыль. Вспомнил, как бежал туда, в эту полутьму, с мокрым от слёз лицом, и зарывался лицом в эту кислую овчину, и никто его там не искал, потому что никому не приходило в голову, что барчонок может прятаться у конюха.
...Дом дяди Дмитрия стоял в Семиярской станице над Иртышом, большой, двухэтажный, лучший на всей линии. Дядя был богат — так богат, как не бывает богат никто, кроме разве что царя: у него было десять тысяч лошадей. Табуны паслись в степи на сто вёрст, и сам дядя не знал им точного счёта. Отец, Николай Ильич, разжалованный в рядовые, отдал семилетнего Гришу брату на прокормление — сам он тогда ничего уже не имел, кроме солдатской шинели.



