И буду судить живых и мертвых

- -
- 100%
- +
И пошло. Марксисты против народников, «наука» против «воли», «ждать» против «бить», цитата на цитату, Маркс на Бакунина, Плеханов на Лаврова, «объективные законы» на «субъективный фактор». Горячо, учёно, бесконечно. Соломин пытался мирить. Кто-то поминал Кропоткина, кто-то — Ткачёва, кто-то — общину, кто-то — фабрику. Дым, чай, очки блестят, кулаки стучат по столу.
Катя слушала — и молчала. И думала своё.
Вот они, думала она, оглядывая разгорячённые лица. Умники. Книжники. Головастые — спору нет, начитанные, иных и не переспоришь, в книгах — как рыба в воде. Маркс, Бакунин, стадии, законы, формации, движущие силы. Знают много, говорят складно. А толку?
А толку — чуть. Потому что — болтуны. Споры, споры, споры — а дела нет. Год спорят — и ещё десять будут. «Созреют условия», «изучать», «ждать», «не торопить», «нельзя перескочить». Или наоборот — «бить, жечь, подымать», а как бить, кого бить, на какие деньги, какими руками — не знают, не умеют, да и трусят, по правде-то. Горазды на словах. А доведись до дела — растеряются, переспорят сами себя, испугаются, увязнут в своих «стадиях» и «законах». Народ, говорят. А народа не знают. Крестьянина — «вчерашний день, реакционная масса». Бабу продажную, солдата, бабку-отравительницу, купца, чиновника — это жизнь, это люди, это сила, — а они про «пролетариат» книжный толкуют, которого в Томске-то и нет почти. Жизни не знают. Книги знают, а жизнь — нет.
У неё, у Кати, — наоборот. Книг она читала мало (что Симонсон давал, что в кружке нахваталась). Маркса толком не осилила, в «стадиях» путалась, Бакунина с Кропоткиным не больно различала. В голове — каша, она это про себя знала: Маркс и Апокалипсис, Кропоткин и бабкин наговор, Лавров и жёлтый билет, «экспроприация» и «буду судить живых и мёртвых». Каша. Зато — каша живая, кипящая, работающая. Она брала из всякой книги, из всякого учения — не доктрину, не систему, а то, что годилось в дело, что питало её косу, её огонь, её суд. Маркс сказал «эксплуатация» — хорошо, слово верное, беру. Бакунин сказал «разрушение есть творчество» — беру. Апокалипсис сказал «буду судить» — беру. А «ждать, покуда созреют стадии» — не беру, в печку, мне ждать некогда, мне мстить сейчас.
Книжники знают — да не делают. Я знаю мало — да делаю.
Вон, думала она, пока они тут год спорят о «методе», я — отравила купца, спалила бордель с умыслом, подвела Нану под каторгу, повязала прокурора, выкупила дом, открыла дело, собрала деньги, укротила диву, веду Нину, держу Настю. Дела. Настоящие. А они — спорят о «движущих силах». Я сама себе движущая сила. Коса — вот моя наука. Деньги, компромат, яд, огонь, тело — вот мои «объективные законы». Пока они цитируют Маркса, я строю — тихо, по кирпичику — машину мести, машину суда. Банду строю. Деньги коплю. Людей прибираю к рукам. К тому дню, когда коса пойдёт гулять не по томскому купцу, а повыше, по тем, кто виноват по-крупному.
И в тот вечер — она додумала до конца то, что зрело давно. Размежевание.
Кружок — это одно, решила она твёрдо, слушая бесконечный спор. Банда — другое. Нельзя мешать.
Кружок — пусть будет. Польза от него есть: книги (нахвататься слов, понять врага, взять что годится), связи (ссыльные, студенты, люди по всей Сибири и дальше, явки, адреса, каналы), прикрытие (мало ли кто ходит чаю попить да книжку почитать). Соломин, Рахметов, учителя — пусть спорят, пусть читают, пусть мнят себя делателями революции. Мне от них — слова, связи, ширма. Пусть живут.
Но дело — настоящее дело — не с ними. Они не годятся. Болтуны, трусы, доктринёры, увязшие в «стадиях». Доведись до настоящего — до крови, до денег, до риска, до того, чтоб человека убить или ограбить казну, — они либо испугаются, либо переругаются о «методе», либо выдадут сгоряча. На них нельзя. Для дела нужны — не книжники, а практики. Не умники, а верные. Не те, кто знает, а те, кто сделает.
И у неё такие — есть. Складываются. Банда трёх.
Настя — тело, руки, танец, народная смекалка, слепая преданность; скажи «сделай» — сделает, не спросит, не струсит, не предаст. Нина — ум, образование, французский, светскость; созреет — будет «приличная дама» для тонких дел, куда Настю не пошлёшь. И она сама, Катя, — воля, голова, стратегия, коса. Трое. Не кружок болтунов — а кулак. Малый, тайный, верный, практический. Кружок — для слов и связей, на виду (относительно); банда — для дел, в глубокой тайне, никому, даже кружку, особенно кружку. Пусть книжники спорят о революции в принципе — а мы будем её делать на деле, по-своему, своими руками, для своей цели. Они — про светлое будущее человечества; я — про суд над виноватыми. Им — теория; мне — коса.
Вот так, думала Катя, глядя на спорящих сквозь дым. Вы — книжники. Я — практик. Вы знаете, да не делаете. Я сделаю. Берите свои книги, свои стадии, свои законы — а мне дайте связи да адреса, и ступайте спорить дальше. Дело — моё. Банда — моя. Суд — мой.
Она усмехнулась про себя — и, когда спор выдохся, сказала вслух, негромко, то, что думала, — но так, чтоб сошло за простоту, за бабье, не выдав настоящей мысли:
— Спорите вы складно. Только, пока спорите, купцы жиреют, чиновники воруют, а народ как мёр, так и мрёт. Книги — это хорошо. А дело-то когда?
Марксист поморщился (баба, что с неё взять, наивность, не понимает диалектики). Рахметов — глянул одобрительно (вот, мол, и простая женщина чует: действовать надо). А Соломин — посмотрел на Катю внимательно, чуть встревоженно даже, будто что-то расслышал за простыми словами, какую-то твёрдую ноту, не бабью вовсе. Но смолчал.
А Катя допила чай и подумала: вот и ладно. Пусть думают — простая баба про «дело» вздыхает. А я уж своё дело — сама сделаю. Без вас. С теми, кто не спорит, а слушается.
Трещинка, впрочем, кольнула — под конец, когда расходились.
Молодой марксист, остывая, уже примирительно, уже по-доброму, сказал, собирая брошюры:
— А всё же, Екатерина Михайловна, мы ведь об одном печёмся — о свете. Чтоб людям светло стало, хорошо, по справедливости. Ради будущего стараемся, ради счастья всеобщего. Свет несём.
Свет несём. Катя шла потом тёмным двором, к дому, и эти слова вертелись. Свет несём. А я? Я что несу? Купца отравила, бордель спалила, диву в стойло загнала, Нину на продажу ращу, Настю в руках держу, деньги кровавые коплю. Свет? Нет. Какой тут свет. Я пожар несу, не свет. Суд, кару, косу, тьму. Мщу за прошлое, а не строю будущее. Они — про счастье всеобщее, про свет; а я — про мёртвого Симонсона, про Любку в гробу, про свою клятву. Я не светоч. Я Смерть.
И на миг — тонким волоском — кольнуло: а чем же я тогда лучше тех, кого сужу? Купца травлю — а сама диву в номера гоню. Нехлюдова растоптала за то, что людей ломал, — а сама Нину ломаю, тоньше да злее. Анну Марковну разорила — а сама теперь хозяйка борделя, девками торгую. Чем я лучше? Сужу живых и мёртвых — а судить-то, может, первую меня надо.
Но — она тряхнула головой, отогнала. Как всегда отгоняла. Волосок — тонок, рвётся. Нет. Я — коса. Мне не о том думать. Отомщу — тогда и сужусь, коли жива буду. А покуда — дело. Банда. Деньги. Суд. Некогда мне в душе копаться, как они в книгах. Копаться — их забава, книжников. Моё — делать.
И ушла в дом — к тетрадям, к кассе, к делам, отогнав волосок. Но волосок — остался. Тоньше нитки, а не рвётся совсем. Копится.
А наутро пришёл первый слух с низовьев — с Волги, из Поволжья, с юга: холера. Идёт холера, большая, страшная, та самая, что уже косила по России; ползёт вверх, к Сибири, к Томску. Пока — слух, пока — далеко. Но Катя, услышав, не испугалась, как другие, а — по привычке своей, страшной, — прикинула холодно: беда идёт. Большая беда, общая. А в большую беду — большая ловля: кто наживается, кто ворует, кто мрёт, кто бунтует, кто виноват становится. В мутной воде — косе раздолье. Поглядим, что холера принесёт. Кого выявит. Кого подставит под косу.
Беда ползла к Томску. А хозяйка «Пти-Пари» точила косу и ждала.

Глава 13. Холера
Шутя ее ранил охотник прелестный
Из песни про чайку.
13.1. Гостья с низовьев
Холера пришла в Томск в июле — поднялась-таки по реке, как и сулил слух, как и предрекал Нехлюдов перед отъездом: голод, тиф, а за ними, с низовьев, с Волги, — она.
Пришла не громом, не сразу. Пришла тихо, по-воровски, как и ходит эта болезнь. Сперва — слухи: там-то, на пристани, свалился грузчик; там-то, в Заistoке, в переселенческом бараке, померли двое за ночь, синие, скрюченные. Потом — больше. Потом — газеты перестали молчать (сперва, как водится, молчали: «не сеять паники», писали про «желудочные заболевания от дурных арбузов»), а после уж и писать стали прямо: холера. Азиатская. Та самая.
И город переменился. Обуял его страх — тот особенный, липкий, подлый страх перед заразой, что хуже страха перед войной или пожаром; потому что враг невидим, потому что он в воде, в воздухе, в немытой руке, в чужом дыхании, и не знаешь, откуда придёт и когда тебя тронет. Закрылись лавки, что торговали с рук съестным. Опустели пристани. По дворам жгли можжевельник и серу — окуривали. На воротах иные малевали мелом кресты — от беды. Попы служили молебны о избавлении. По улицам поползли подводы — холерные, крытые, с бочками извести, с людьми в клеёнчатых балахонах; и где проезжала такая подвода, там крестились и отворачивались.
А хуже всего была самая смерть. Катя, повидавшая всякой смерти — и Симонсона, таявшего в тифозном жару, и Любку, сгоревшую от сепсиса, и Женьку, задохнувшуюся в дыму, — и та содрогалась, слушая, как умирают от холеры. Быстро. Страшно. Унизительно. Утром человек здоров, весел, ест, пьёт, смеётся — а к вечеру его скрутило, понесло, вырвало, и пошло, и пошло, без удержу, так что в сутки вытекал из него весь сок, вся влага, и делался он — как выжатая тряпка, как мощи: глаза провалились, щёки ввалились, нос заострился, кожа посинела, собралась морщинами, пальцы скрючило судорогой, голос пропал, остался хриплый шёпот. И в этакой-то срамной, мокрой, вонючей муке — отходил. За сутки. За полсуток иные. Красавец, богатырь, кровь с молоком — а наутро синий сморщенный труп, которого и класть-то в гроб страшно.
13.2. Чистые руки
В «Пти-Пари» холеру боялись пуще всех.
Боялись — девки. И было отчего. Девкам страх этот ложился на самое их естество, на самое ремесло, на то, чем они жили и чем были.
Потому что девки были — молоды и красивы. Тем и торговали. Тело — их товар, их капитал, их единственное достояние. Белая кожа, крепкая грудь, гладкие плечи, румянец, блеск глаз, свежесть губ — вот что они продавали, вот на что жили, вот чем гордились, чем брали над другими, в чём была вся их краткая бабья сила и власть. И вдруг — холера. Болезнь, что из красавицы в полсуток делала синюю скрюченную мумию. Что отнимала не просто жизнь — отнимала красоту, прежде жизни, у всех на глазах, превращала живую прелесть в мертвый срам. Для девки это было страшнее вдвойне, втройне: не только помереть, но помереть — вот так, подурнев, скрючившись, обделавшись, из цветка — в падаль, у всех на виду.
И они боялись — до дрожи, до слёз, до истерики. Крестились. Шептали молитвы, которых не читали годами. Жгли в комнатах можжевельник, так что весь дом провонял дымом. Нюхали камфару, носили на шее мешочки с чесноком, с ладаном, с какой-то дрянью, что присоветовала знахарка. Не ели сырого — ни фруктов, ни зелени, ни квашеного; варёное только, да и то с опаской. Не пили сырой воды — Катя велела всю воду кипятить, и пили кипячёную, тёплую, противную, да хоть кипячёную. Колодец во дворе заколотили — мало ли, вдруг зараза в воде; воду брали только из бани, из котла, перекипячённую.
А пуще всего — мыли руки.
Мыли руки беспрестанно, истово, до красноты, до того, что кожа трескалась. Доктор в газете прописал, да и Катя велела (она-то, читавшая медицину профессорскую, знала толк в заразе): холера — от грязных рук, от немытого, от нечистой воды. И девки, ухватившись за это, как за единственное спасение, — мыли, мыли, мыли. С мылом, с карболкой, с содой. После всякого дела, после гостя, перед едой, после еды, просто так, от страха. Стояли у рукомойников, у тазов, в бане — красивые, молодые, полуодетые, в одних рубашках, с распущенными волосами — и терли, терли свои белые руки, свои тонкие пальцы, до локтя, до боли, со страхом в глазах, будто можно было смыть, стереть, оттереть с себя подступающую смерть.
И было в этом — страшное, щемящее. Катя, глядя на них, видела этот контраст, и он резал ей по сердцу (по тому последнему живому в сердце, что ещё отзывалось, под косой, под чёрным).
Вот — молодость, красота, тело в цвету: девка стоит у таза, в рубашке, сползшей с плеча, волосы рассыпались, грудь белеет, кожа гладкая, атласная, глаза — живые, блестящие; вся — весна, вся — соблазн, вся — живая горячая плоть, за которую мужики платят, дерутся, сходят с ума. А руки — трёт, трёт, с карболкой, до красноты, трясущимися пальцами, и в живых блестящих глазах — не соблазн уже, а ужас, животный, смертный. Красота — и страх. Цветущая плоть — и невидимая смерть, что ходит рядом, которую пытаются оттереть мылом с этих вот гладких белых рук. Юность, свежесть, атлас кожи — и в полушаге синяя скрюченная мумия, в которую всё это может обратиться к завтрашнему вечеру. Роза — и червь в ней. Невеста — и саван.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



