И буду судить живых и мертвых

- -
- 100%
- +

Пролог. Живые и мертвые
Гонителя фараона видя потопляема, Богу победную песнь поим, вопияше.
Канон покаянный ко Господу нашему Иисусу Христу.
0.1. Мёртвые
Небо над Томском висело низко, серое и тяжёлое, как мокрое арестантское сукно. Оно висело так третий день, и казалось, что оно никогда не поднимется, что его забыли поднять.
В женской камере пересыльной тюрьмы было ещё темно, когда Маслова проснулась. Она проснулась не от холода и не от шума — от тишины. В коридоре было тихо так, как бывает тихо только в одном случае. Она знала этот случай. Все в тюрьме его знают.
— Крыльцов, — сказал кто-то у двери. — Ночью.
И никто не спросил: что ночью? Потому что все знали и это.
Маслова села на нарах. Под ней скрипнули доски, и скрип был громкий и неприличный, как смех на похоронах. Она подумала, что вчера, всего только вчера, она сказала Нехлюдову «простите меня» и ушла, и что вчера же Крыльцов ещё дышал за стеной, хрипло, с присвистом, как дышит старый мех. А теперь он не дышит. А она — дышит. И Нехлюдов где-то в гостинице дышит, ровно и чисто, и, может быть, молится.
Она встала.
Надзиратель долго не хотел пускать. Он был сонный, с красными веками, и от него пахло луком и казённой махоркой. Он говорил, что не положено, что поселенке там делать нечего, что покойник политический, а она уголовная, хоть и помилованная. Маслова молча смотрела на него. Она умела так смотреть. Этому она научилась не у политических и не у Нехлюдова — этому её научил дом Китаевой, где мужчины, которые говорили «нельзя», через минуту говорили «можно», если на них правильно смотреть.
— Ну иди, — сказал надзиратель и отвёл глаза. — Только скоро.
Мертвецкая была в подвале. Туда вели семь ступеней. Маслова потом всю жизнь помнила, что их было семь, хотя не считала.
Внизу был холод, другой, не уличный: неподвижный, стоячий, как вода в колодце. На столе, на голых досках, лежал Крыльцов.
Он был жёлтый. Жёлтый не так, как бывают жёлтыми больные, а так, как бывает жёлтым воск, как бывает жёлтой старая бумага. Губы его разошлись, и были видны зубы, и казалось, что он усмехается. Он и при жизни так усмехался — когда говорил о них. О судьях, о генералах, о графинях. О тех, кто сыт.
Маслова стояла и смотрела на его руку. Рука свесилась со стола. Пальцы были длинные и тонкие, пальцы студента, который никогда не держал ни плуга, ни топора. Эта рука ничего не успела. Ничего.
Она вспомнила, как он говорил на этапе, задыхаясь, а все молчали: что с ними нельзя по-человечески. Что они не люди. Что это звери, хищные звери, и с ними надо как со зверями.
Тогда она испугалась этих слов. Тогда Марья Павловна покачала головой, а Симонсон сказал что-то длинное и доброе о том, что всякая жизнь священна. И она согласилась с Симонсоном, потому что любила его, и потому что слова его были тёплые, а слова Крыльцова были холодные, как этот подвал.
Теперь она стояла в холоде, и холод был правдой.
— Ты прав был, — сказала она вслух. И испугалась своего голоса, который не отразился от стен, а лёг на пол, как тряпка.
Крыльцов усмехался.
На тюремном дворе её ждали двое.
Симонсон стоял у ворот с узлом за плечами, высокий, сутулый, в пальто, из которого он вырос ещё в университете. Борода у него была рыжая, клочковатая, и в ней запутались соломинки. Он смотрел на небо, и губы его шевелились: он, наверное, думал о чём-то большом — о том, как всё живое связано в одну ткань, как звёзды связаны с людьми, а люди с травой. Он всегда думал о большом. Он не замечал луж.
А посредине двора, на сухом месте, которое он, должно быть, выбирал нарочно, стоял Нехлюдов.
Он был в хорошей шубе, но без шапки — шапку он держал в руках, как держат в церкви. Лицо у него было бледное, светлое, промытое, лицо человека, который не спал всю ночь и всю ночь был счастлив. Маслова поняла это сразу. Он был счастлив. Пока Крыльцов умирал за стеной, Нехлюдов был счастлив.
— Катюша, — сказал он.
Она подошла. Она заметила его калоши — новые, блестящие, без единого пятна грязи. Как он прошёл через этот двор в чистых калошах? Он умел. Они все это умели.
Он говорил. Он говорил долго и хорошо: о том, что теперь всё иначе, что он понял, что ему открылось, что жизнь его только начинается, что он будет писать ей, что она всегда, всегда может рассчитывать… Он говорил «новая жизнь», и голос его дрожал на этих словах, как дрожит пламя свечи.
Маслова слушала и не слышала. Она смотрела на его руки. Белые, чистые руки, сжимавшие шапку. Эти руки десять лет назад в ночь на Светлое воскресенье расстёгивали на ней кофточку. Эти же руки сегодня держат шапку, как в церкви.
— Вот, — сказал он и протянул конверт. — Это на первое время. Я прошу тебя. Не ради меня — ради…
Он не договорил, ради чего.
Симонсон, не оборачиваясь, сказал от ворот:
— Не надо, Катерина Михайловна. Мы проживём трудом.
Маслова взяла конверт. Взяла молча и спокойно и, не глядя на Нехлюдова, сунула его за чулок, привычным движением, тем самым, каким когда-то прятала в доме Китаевой деньги от хозяйки. Нехлюдов покраснел и отвёл глаза. Он узнал это движение. Она видела, что он узнал.
— Прощайте, Дмитрий Иванович, — сказала она.
И пошла к воротам, не оборачиваясь, и знала, что он стоит посреди двора с шапкой в руках и смотрит ей вслед, и что лицо у него больше не счастливое.
Это была первая минута за весь день, когда ей стало легче.
Подводу нанимали у заставы. Мужик был кафтанчиковский, приехал в город с дровами и ехал теперь порожняком. Он долго разглядывал их обоих — сутулого рыжего барина с узлом и бабу в арестантском, с лицом, которое не было похоже на арестантское.
— Посельга, однако, — сказал он, ни к кому не обращаясь, и сплюнул. — Ладно. Садись. Полтинник.
Ехали долго. Город отступал назад — сначала избы, потом заборы, потом золотые главы, которые ещё долго висели над серым, как будто их подвесили к небу на нитке. Потом и они пропали.
Дорога шла лесом. Берёзы стояли голые, белые, и было в них что-то покойницкое, что-то от простыней. Колёса вязли в грязи, мужик ругался тихо и однообразно, лошадь мотала головой.
Симонсон говорил. Он говорил о том, как хорошо, что они будут жить на земле, своим трудом, как все; о том, что жизнь проста, если её не усложнять; о том, что в каждом человеке, даже в самом дурном, есть живая частица, и её не может уничтожить никакая тюрьма. Говорил о Крыльцове — что тот не умер, что ничто не умирает, а только переходит в иное.
Маслова не слушала слов. Она слушала голос. Голос был тёплый и немного смешной, с лёгким заиканием на трудных звуках, и от этого голоса ей хотелось плакать — не от горя, а от чего-то другого, чему она давно разучилась давать имя.
Она нашла его руку под рогожей и сжала. Рука была большая, неловкая, холодная. Он замолчал на полуслове и посмотрел на неё, и в его близоруких глазах было удивление, почти испуг, как будто он впервые заметил, что рядом с ним сидит женщина.
— Катя, — сказал он тихо. Так её никто не называл. Ни Нехлюдов, ни тётушки, ни Китаева. Никто.
Она прижалась к его плечу и закрыла глаза.
И подумала, что, может быть, Крыльцов всё-таки неправ. Что, может быть, можно и так — в избе, с этим нелепым, добрым, рыжим человеком, который боится её коснуться. Что, может быть, вот это и есть…
Она не додумала — что.
Пошёл снег.
Он пошёл сразу, без предупреждения, большими медленными хлопьями. Он ложился на рогожу, на рыжую бороду Симонсона, на круп лошади, на чёрную дорогу. Он ложился на берёзы, на поля, на далёкий город с золотыми главами. Он ложился на тюремный двор, где, может быть, всё ещё стоял Нехлюдов, и на подвал с семью ступенями, где лежал Крыльцов.
— Зима, однако, — сказал мужик. — Рано нонче.
Впереди, за пеленой снега, залаяли собаки, и потянуло дымом.
Снег падал на живых и на мёртвых.
0.2. Живые
Изба стояла на краю, там, где кончался Кафтан и начинался бор.
Дальше дорога уходила в сосны, прямая и тёмная, как коридор, и по обе стороны от неё стояла вода. Не озеро и не река, а болотная, ржавая вода между кочками, с белыми корнями, с мёртвыми, без коры, стволами, которые торчали из неё, как кости. Осенью над болотом стоял пар. Зимой оно замёрзнет, и станет тихо так, что будет слышно, как трещит в бору мороз.
Избу им отдали потому, что никто другой в ней жить не хотел. Здесь умер бобыль, одинокий и злой, и умер нехорошо — долго, никого не позвав. Говорили, что по ночам он ходит. Маслова не верила, что он ходит. Она знала, что мёртвые не ходят, а лежат — жёлтые, с усмешкой, на голых досках.
За поляной была Барабинка, татарская деревня. Оттуда тянуло другим дымом — кизяком, бараньим салом, — и доносилась другая речь, гортанная, быстрая. Если пройти по дороге дальше, через бор, был ручей Умка, за ручьём поле, а за полем — Томь.
А за Томью — Томск.
В ясные дни с высокого берега было видно, как на той стороне, на горе, горят главы. Маслова ходила смотреть на них. Она стояла над рекой, в сером платке, и смотрела на тот берег, как смотрят из окна тюрьмы на волю, хотя здесь не было ни решёток, ни часовых. Здесь была только вода, широкая, бурая, холодная. И этого было довольно.
Кафтан встретил их молча.
Молчание было хуже ругани. Ругань — это разговор, а молчанием говорят: вас нет. Бабы у колодца замолкали, когда она подходила, и начинали снова, когда она отходила, и она слышала за спиной одно и то же слово, сказанное без злобы, с какой-то даже ленивой точностью, как называют погоду или масть лошади:
— Варначка.
Варнак — каторжник. Это слово здесь знали двести лет. Его знали деды, которые помнили, как гнали по тракту кандальных. Оно было старше всех, кто его произносил, и Маслова чувствовала, что против него ничего нельзя сделать, как ничего нельзя сделать против мороза.
Мужики смотрели иначе. Мужики смотрели на неё так, как смотрели в доме Китаевой: сначала на лицо, потом ниже, потом опять на лицо, с усмешкой. Они что-то знали. Деревня всегда всё знает. Как дошло — неизвестно: может быть, писарь в волости прочёл бумагу и рассказал куму, а кум свату. Но через неделю весь Кафтан знал, кто она и откуда. И что живёт с барином невенчанная.
— Блудом живут, — сказала однажды в церкви старуха в чёрном, сказала громко, на всю паперть, и перекрестилась.
Священник, отец Никандр, толстый, с маленькими умными глазками, ничего не сказал. Он только посмотрел на Маслову долгим и внимательным взглядом. И она поняла, что и он смотрит так же, как мужики, только он лучше умеет это прятать.
Больше она в церковь не ходила.
Симонсон не замечал ничего.
Он не замечал, что бабы замолкают, что мужики усмехаются, что ребятишки кидают в их забор комьями. Вернее, замечал, но объяснял всё по своей теории: темнота, невежество, вековое угнетение. Это не их вина. Это вина строя. Надо просвещать, надо любить, надо ждать.
Он колол дрова, и это было страшно и смешно. Он брал топор, как берут незнакомый инструмент, — за середину топорища, далеко от конца, — и бил не туда, и полено отскакивало, и он нагибался за ним, сутулый, длинный, с лицом виноватым и сосредоточенным. Однажды топор соскочил и рассёк ему сапог. Крови было немного, но Маслова, увидев её, побелела, как никогда не белела в тюрьме.
— Пустяки, Катя, — сказал он и улыбнулся. — Царапина. Всякая материя стремится к восстановлению.
Она отобрала у него топор и колола сама. Она умела: в детстве, у тётушек, она делала всё. Сосновые поленья раскалывались с сухим, коротким звуком, и пахло смолой. Он стоял рядом и смотрел на неё с восхищением, которое было почти благоговением, и говорил, что вот она — настоящий человек, человек труда, человек земли, что в ней живёт народ, а он только интеллигент, гнилой продукт…
Она не дослушала и ушла в избу. Ей было стыдно и приятно.
Первая их ночь была в начале октября.
Он долго не решался. Он вообще не знал, как это делается, — не в том смысле, в каком не знают мальчики, а в другом: он не знал, как это делается по-человечески. Ему, кажется, представлялось, что сначала нужно всё обсудить, установить равенство, объяснить, что он ничего не требует и ни на что не претендует.
Она не дала ему объяснить.
Она знала тела. Она знала их сотни, жирные и тощие, пьяные и трезвые, торопливые и медлительные, тела купцов, чиновников, приказчиков, студентов. Она знала, что такое мужское тело, лучше, чем отец Никандр знал Писание. И она взяла это знание и обратила на него — на неловкого, близорукого, рыжего, который дрожал, как в лихорадке, — и в первый раз в жизни это было не работой, не платой, не грехом, а чем-то, чему у неё не было слова.
Потом он лежал, глядя в потолок, где ходили тени от лампы, и говорил, что это был акт освобождения. Что любовь, свободная от собственности и церковного рабства, есть прообраз будущего общества.
Она смеялась, уткнувшись ему в плечо, и плакала, и не могла остановиться. Он испугался. А она не могла объяснить, что смеётся над его словами и плачет от того, что он рядом, и что это одно и то же.
За стеной, в болоте, что-то чавкнуло и затихло.
А потом были книги.
Он привёз их с собой — целый узел, обвязанный ремнём. Они были истрёпанные, с чужими пометками на полях, некоторые без переплёта, некоторые запрещённые, обёрнутые в старые «Епархиальные ведомости». Он раскладывал их на столе, как раскладывают драгоценности, и трогал корешки.
Читать она умела: выучили тётушки. Она читала когда-то, ещё девушкой, романы, переводные, про графинь и похищения, и плакала над ними. Но это было другое.
Он дал ей сначала «Что делать?».
Она читала медленно, шевеля губами, при лампе, когда за окном выл ветер. Она прочла о Вере Павловне и о её снах, о хрустальном дворце, о новых людях. И прочла о Насте Крюковой — девушке из того же мира, что и она, которую Вера Павловна спасла, взяв в свою мастерскую.
Она закрыла книгу и долго сидела неподвижно.
— Ну что? — спросил Симонсон, светясь. — Ведь правда?
— Правда, — сказала она.
Но думала она не о хрустальном дворце. Она думала о том, что Настю Крюкову спасали. Что её все спасали — тётушки, Нехлюдов, политические, теперь вот Симонсон. Что её всю жизнь кто-то спасал или губил, и это было, в сущности, одно и то же, потому что её саму никто не спрашивал.
Он дал ей Сеченова. «Рефлексы головного мозга». Она продиралась через эту книгу неделю, с карандашом, и спрашивала его о каждом слове. И когда поняла главное — что душа есть рефлекс, что мысль есть движение нервов, что нет никакой бессмертной частицы, а есть только раздражение и ответ на раздражение, — она засмеялась странным смехом и сказала:
— Значит, и стыда нет. Есть только рефлекс.
Он не нашёл, что ответить. Он вообще всё чаще не находил, что ответить на её вопросы. Она задавала их не так, как задают ученицы, а так, как задают на допросе: прямо, в упор, не принимая длинных ответов.
Он дал ей Милля, «О подчинении женщины». Дал Писарева. Дал Лаврова — «Исторические письма», и она читала о долге, который образованные классы несут перед народом, о долге, оплаченном кровью и потом миллионов, и думала: долг. Значит, его можно взыскать. Как Китаева взыскивала долги с девушек — по книжке, по счёту, до копейки.
Она начала вести тетрадь. Он подарил ей толстую, в клеёнчатой обложке, купленную ещё в Нижнем. Она выписывала туда мысли, которые её поражали, и рядом писала свои — коротко, без запятых, неровным почерком, который с каждой неделей становился твёрже.
Однажды он заглянул в тетрадь через плечо и прочёл:
«Сеченов говорит рефлекс. Лавров говорит долг. Крыльцов говорил звери. Кто прав. Все правы».
Он ничего не сказал. Он только погладил её по голове, как гладят ребёнка, и отошёл к печке.
Она не заметила, как он закашлялся.
В ноябре пошла шуга.
Томь, широкая и бурая, понесла лёд — сначала кашей, мелкой и серой, потом льдинами, которые тёрлись друг о друга и стонали. Паром встал. Перевозчик ушёл в Кафтан пить. Тот берег стал недостижим, как луна.
Маслова пришла на высокий берег и долго стояла, глядя, как идёт лёд.
На той стороне, на горе, горели главы. Где-то там, в тепле, в гостинице, в ресторане с крахмальными скатертями, обедал Нехлюдов. А она стояла здесь, на ветру, и лёд шёл между ними, и она думала, что так и должно быть. Что между ними всегда шёл лёд, только раньше его не было видно.
Когда она вернулась, Симонсон сидел у печки, укутанный в её платок, и читал. Лицо у него было красное от жара печи, а может быть, не от печи.
— Холодно, Катя, — сказал он и улыбнулся виновато. — Удивительно, как холодно. Человек, в сущности, совсем не приспособлен к холоду. Это интересно.
И закашлялся снова — долго, глухо, отвернувшись к стене.
0.3. Подвиг
В Томске Нехлюдов занимал два номера в лучшей гостинице на Почтамтской: в одном спал, в другом думал.
Думал он много. Он вставал в восемь, хотя мог бы спать до полудня, — вставал нарочно, потому что ранний подъём был частью новой жизни. Умывался холодной водой из кувшина, хотя коридорный по первому звонку принёс бы горячую. Потом садился к столу, раскрывал Евангелие в чёрном переплёте и читал одну главу, всегда одну, медленно, подчёркивая карандашом. Потом закрывал книгу, смотрел в окно на серую улицу, где по деревянным мосткам шли чиновники в шинелях и бабы с корзинами, и испытывал чувство, которое он называл умилением.
Он умилялся тому, что он здесь.
В самом деле: кто из его круга сделал бы то, что сделал он? Кто бросил бы Петербург, имения, общество, карьеру — и поехал бы в Сибирь за каторжницей, и остался бы в Сибири, когда она его отвергла? Никто. Ни Шенбок, ни Селенин, ни тем более Масленников. Они бы посмеялись. Они и смеялись, должно быть, — там, в Петербурге, за ужином у Кюба, — смеялись над ним. И он прощал им этот смех, и прощение тоже наполняло его умилением.
Он писал письма. Длинные, по восемь, по десять страниц, сестре, Марье Павловне, которая ушла с партией дальше, в Иркутск, и ещё одному человеку, которому письма никогда не отправлял. Он писал о том, что понял. О том, что жизнь проста. О том, что надо жить для души, не противиться злу насилием, любить врагов. Перечитывая, он находил письма прекрасными и иногда, перечитывая особенно удачное место, чувствовал на глазах слёзы.
Никто, читая эти письма, не догадался бы, что их автор ни разу за два месяца не спросил себя, на какие деньги живёт.
Обедал он в ресторане при гостинице.
Это его немного смущало. Он думал, что следовало бы есть простую пищу, щи и кашу, как едят мужики, и обедать в харчевне, где обедают мещане и извозчики. Однажды он даже пошёл в такую харчевню, у Базарной площади. Там было накурено, пахло кислой капустой и мокрыми овчинами, и пьяный ямщик, увидев его шубу, полез целоваться и назвал «вашим благородием». Нехлюдов просидел там двадцать минут, не притронувшись к щам, и вернулся в гостиницу с головной болью.
Он решил, что простота — дело внутреннее, а не внешнее.
От мяса он отказался. Это была его гордость. Он заказывал стерлядь — обскую стерлядь, которую здесь подавали так, как не подавали и в Петербурге, — или нельму, или муксуна, и уху из ершей, и пироги с черемухой, и кедровые орехи на десерт. Стерлядь не была мясом. Он это проверял по совести, и был совершенно уверен, что не была.
Половой, рыжий, с прилизанными волосами, ставил перед ним серебряную миску, кланялся и говорил:
— Вчерашняя-с, Дмитрий Иванович, утренняя. Ещё живая была.
И Нехлюдов кивал и думал о том, что вот он не ест мяса, не участвует в убийстве живых существ, — и ел стерлядь, которая была ещё живая утром.
Томск заметил его быстро.
Томск вообще всё замечал быстро: это был город, где всем было скучно. Через две недели о Нехлюдове знали все. Знали, что он князь, что богат, что отдал землю мужикам, что приехал за каторжной и что она — вот потеха — ушла от него к какому-то политическому, рыжему жиду или немцу, неизвестно. В гостиных говорили «наш толстовец» и улыбались.
Его стали звать. Он сначала не ездил, потому что светская жизнь была ему противна. Потом поехал к губернаторше, потому что отказ был бы невежлив, а невежливость тоже грех. Потом к жене управляющего казённой палатой. Потом к вдове золотопромышленника, у которой был лучший в городе рояль и лучшие в городе ананасы из собственной оранжереи.
Он сидел в креслах, в гостиных с пальмами в кадках, и рассказывал. Он не хотел рассказывать, но его просили, и он, вздохнув, рассказывал — сначала коротко, потом подробнее, потом с теми подробностями, которые сами собой складывались в ясную и трогательную историю: молодость, ошибка, суд, раскаяние, Сибирь. Рассказывая, он видел, как дамы прикладывают к глазам платки, и чувствовал от этого не удовольствие, нет, а ту же, всё ту же тихую и чистую радость.
— Вы святой, князь, — сказала однажды вдова золотопромышленника, дама лет сорока, полная, в лиловом, с влажными глазами. — Нынче таких нет.
— Я не святой, — ответил Нехлюдов. — Я самый большой грешник из всех, кого вы знаете.
И это прозвучало так хорошо, так искренне, что вдова, придвинувшись, положила ему на руку свою пухлую руку, в кольцах.
Потом заговорили о «Крейцеровой сонате». Её в Томске ещё никто не читал: только слышали, что Толстой написал что-то ужасное о браке, что повесть запрещена и ходит по рукам в литографированных листках. У Нехлюдова листки были. Ему прислали из Москвы. Он пересказал содержание — что плотская любовь есть грех, что брак есть узаконенный разврат, что человечество должно стремиться к целомудрию, даже если от этого прекратится.
Дамы ахали. Вдова дышала часто. Нехлюдов говорил о целомудрии и смотрел, не замечая того, на её полную шею над лиловым воротником.
Вечером, у себя в номере, он записал в дневник:
«Был у Н. Говорил о главном. Кажется, был понят. Как трудно и как радостно нести правду в этот мир суеты».
И, подумав, приписал:
«Господи, благодарю Тебя, что я не как прочие».
Он не вспомнил, откуда эти слова. Перечитав их, он остался доволен.
В декабре, когда Томь стала и через реку проложили санную дорогу, он поехал в Кафтан.
Он долго собирался. Он говорил себе, что не должен ехать, что это будет слабостью, что она сделала свой выбор и надо уважать её свободу. Потом говорил себе, что не ехать — гордыня, что надо проверить, не нуждаются ли они в чём-нибудь, что христианин обязан навещать. Потом нанял лучшие сани, с медвежьей полостью, и купил в лавке у Второва фунт чаю, голову сахару, банку французских конфет и, подумав, тёплый оренбургский платок.
Сани неслись по льду. Мороз щипал лицо. Нехлюдов смотрел на белую реку, на тёмный бор на том берегу и думал о том, как он войдёт, как она встретит его, и сердце билось часто и неровно.
Изба стояла на краю села, у бора, низкая, вросшая в снег, с крошечными окнами. Из трубы шёл дым. Нехлюдов остановился перед ней и почувствовал умиление: вот она, простая жизнь, вот то, о чём он столько писал. Бедность. Труд. Земля.
Он не заметил, что ставни покосились, что в сенях намело снега, что дрова сложены неумело и половина сырые.
Открыла она.
Она была в старом сером платье, в валенках, с закатанными рукавами, и руки у неё были красные от холодной воды. Лицо похудело, и скулы обозначились резче. Она посмотрела на него, на шубу, на кулёк с конфетами, — и в её глазах ничего не изменилось. Ничего.
— Дмитрий Иванович, — сказала она. — Входите. Холодно.
Самовар был старый, помятый, и пел тоненьким голосом.
Симонсон сидел у печи, в тулупе, хотя в избе было жарко, и кашлял. Он обрадовался Нехлюдову искренне и шумно, как радуются дети и чудаки, тряс ему руку, говорил, что очень, очень рад, что как это прекрасно, что люди разных классов могут вот так, по-братски… Потом опять закашлялся.
— Вам нужен доктор, — сказал Нехлюдов.
— Пустяки, — сказал Симонсон. — Организм справится. Организм, в сущности, мудрее врачей.
Нехлюдов посмотрел на Маслову. Она разливала чай и не подняла глаз.
На столе, среди чашек, лежала книга, открытая, с карандашом в переплёте. Нехлюдов скосил глаза и прочёл на корешке: «Исторические письма». И рядом тетрадь в клеёнке, исписанная неровным почерком.
Он почувствовал что-то, чему не хотел давать имени. Это было похоже на ревность, но он знал, что ревность — чувство низкое, плотское, и он её давно в себе победил. Это было что-то другое. Может быть, тревога за её душу. Лавров, социалисты, насилие. Это было не то. Она должна была идти другим путём.



