Выносчик — Том 1. Война

- -
- 100%
- +

«Горских не носят. Горских — держат» — слово, сказанное матерью в июне 1994-го.
Автор: Алавердян Андраник АршиковичГлава Первая. Кузьминки
В ту ночь с последнего звонка не спалось никому в Кузьминках.
Это был июнь тысяча девятьсот девяносто четвёртого года, и ночь стояла та самая, московская, белая, короткая, какая бывает только в этом месяце: небо не темнело, а только густело, как чай, — и весь район, все его девятиэтажки, гаражи, тополя и антенные решётки на крышах стояли в этом густом свете, как декорации спектакля, которому играют уже третий десяток лет.
Вадим Горских вернулся с выпускного утра, когда над Москвой-рекой, над лесопарком, над всеми крышами вставало солнце. Он шёл от школы пешком, через парк, — рубашина навыпуск, в кармане стучали ключи от квартиры, и в голове, освобождённой от десяти лет уроков, было звеняще и пусто, — и на первом же мостике через пруд остановился.
Берёзы стояли в первом полном листе.
Они выстроились по берегу, белые, в тёмных прожилках, и длинные плакучие ветви их склонялись к самой воде, и вода под ними была тёмная, утренняя, с листками упавших листьев. Одна берёза, крайняя, у самого мостика, была старше других — Вадим знал её с детства, лазил, качался, видел её в любой сезон, — и теперь, в восемнадцать лет, стоя с аттестатом зрелости в руке, он вдруг посмотрел на неё глазами взрослого: она была огромная. Ветви её, отросшие за десятилетия, свисали до воды, как распущенные волосы, и вода под ними не двигалась, и всё дерево стояло так — склонённое, терпеливое, полное какой-то своей, древесной печали, — и Вадиму пришло в голову, странное для выпускной ночи: она похожа на маму. На маму, которая плачет, наклонившись над ним, маленьким, и слёзы её падают ему на лоб, и она не вытирает их, потому что руки её заняты — им самим.
Он тряхнул головой, отогнал, пошёл дальше. Утро брало своё: пахло речкой, огурцами с первого слоя теплиц, где-то гудел первый трамвай. Дома его ждал стол, накрытый с вечера, и мать, не спавшая всю ночь, — она сидела на кухне в своём лучшем платье, выцветшем до состояния домашнего, и лицо у неё было счастливое и растерянное сразу: единственный сын заканчивал школу.
— Ну, — сказала она, — здравствуй, выпускник.
И, оглядев его, — вспотевшего, с чёлкой, приклеившейся ко лбу, — добавила то, что говорила всю жизнь, чем встречала и провожала, чем хвалила и ругала:
— Форма формы рознь. Садись есть.
За столом, между салатом оливье и пирогом, она говорила про отца. Это было в их доме главное место, и разговор туда возвращался всегда: отец, Сергей Николаевич, умер десять лет назад, осенью восемьдесят четвёртого, — сердце, сорок шесть лет, — и с тех пор все большие разговоры в доме велись через него, как через икону: «отец бы сказал», «отец бы посмотрел». Мать рассказывала, как отец, механик авторемонтного завода, в свой единственный выпускной — свой, деревенский, довоенный — танцевал до утра и потом неделю хромал, и Вадим, зная это наизусть, слушал, как в первый раз, потому что в такие утра всё старое звучит ново.
На комоде в большой комнате стояла фотография: отец молодой, в костюме с плеча кума, с той самой улыбкой, которая Вадиму не досталась, — широкой, передней, смелой. Вадим, проходя мимо, всегда взглядывал на неё исподволь, как глянут на старшего: не оценивая, — проверяя себя. Утро выпускного не было исключением. «Вот, — говорил взгляд, — я закончил школу. Дальше — сам».
Вечером, отоспавшись, он пошёл к пруду — там ждала Ирина.
Ирина Мельникова жила в соседнем подъезде, они учились в одном классе с пятого, сидели через ряд, и три года — с девятого класса — было у них то, что в их возрасте называют «встречаемся»: кинотеатр «Высота» по субботам, каток в Кузьминках зимой, мороженое «лакомка» и её рука — маленькая, всегда почему-то холодная, — в его кармане. Ирина была аккуратная, насмешливая, первая по русскому и литературе, и весь класс знал, что она поступает в Ленинград, на филфак, — туда, где «настоящая жизнь, настоящая литература и настоящий воздух».
Они сидели на мостках, свесив ноги к воде. Белая ночь стояла над парком, и пруд был как зеркало, в котором лежали второй парк, второе небо и вторые, перевёрнутые берёзы.
— Ну что, — сказала Ирина, — кончилась школа. Кончилась, и не скажешь ничего. Как будто вагон прошёл, а ты на перроне остался.
— Это ты останешься на перроне, — сказал Вадим. — А я поеду в свой институт. На мехмат. Буду к сентябрю готовиться.
— Скучно на твоём мехмате, — сказала она без злости, глядя на воду. — Формулы. А я хочу — слова. Слова живее.
Он не стал спорить. С Ириной он никогда не спорил после того, как в десятом классе заспорил о «Войне и мире» — она разложила его по шпациям, весело и жестоко, — и он запомнил на всю жизнь, что она умнее его, и это было в его любви к ней — третьей, может быть, частью: как восхищение перед чужой силой.
— Пойдёшь со мной на выпускной вечер? — спросил он вместо спора. — Ну, на наш, школьный.
— Пойду, — сказала она. И, помолчав, положила голову ему на плечо — редкая для неё нежность, — и ветви старой берёзы над мостками качнулись, и в белом небе пошёл, заструился первый мелкий дождь, и они сидели так, под её плакучей кроной, укрывшись ею, как плащом, и Вадим был счастлив той полнотой, какая бывает только в восемнадцать лет, когда ещё ничего не потеряно и всё — впереди.
Дождь прошёл. Они пошли домой — мимо гаражей, мимо отца-берёзы, мимо всего, что было его жизнью, — и на углу, у её подъезда, Ирина вдруг остановилась, посмотрела на него своим быстрым, оценивающим взглядом, — так она смотрела на фразу, которую собиралась разбирать, — и поцеловала. Не в щёку, как всегда, — в губы, крепко, по-взрослому, отчаянно, как целуют перед чем-то, о чём сами ещё не знают.
— До осени, — сказала она и убежала в подъезд.
«До осени», — повторил он про себя, идя к себе, и слово это было тёплое, верное, и ничего — ничего! — не предвещало.
Дома, лёжа в темноте, он слушал, как мать ходит по кухне, убирая после праздника, и думал о том, что жизнь — большая. Что впереди — институт, армия (куда без неё), работа, может быть, семья, и что хорошо быть восемнадцатилетним в стране, которая — он это смутно, по телевизору, знал — стоит на пороге чего-то огромного и непонятного, но ему-то, в его Кузьминках, под его берёзами, — это огромное казалось погодой: пройдёт и сменится.
Он засыпал счастливым. И берёзы стояли над спящим районом, белые в белой ночи, и над ними стояло небо, и над небом — ничего: только то, что было всегда и что не спрашивает никого, что ему делать с людьми, деревьями и странами.
Глава Вторая. Две Неудачи
Июль кончился экзаменами — не школьными, своими, личными, перед которыми не вызубришь билет.
Московское энергетическое. Первый тур — математика письменно. Вадим решил четыре задачи из пяти, и четвёртую — с опиской, на ровном месте, перенося формулу: минус уехал в минус, и весь ответ поехал за ним. Второй тур — устно, — он стоял перед кафедрой, потный, в чужом пиджаке, и профессор с усталым добрым лицом смотрел на его решение и говорил: «Молодой человек, а вот здесь вы умножили на минус один и потеряли знак...» — и Вадим видел эту потерю, физически, как видят занозу, и ничего уже нельзя было сделать. Проходной балл он недобрал — три балла. Три балла, три задачи, три дня — числа врезались в память на всю жизнь.
Московский авиационный. Он подал туда документы уже после, в последней надежде: авиационный брали больше, конкурс был меньше. Но и тут — математика: на этот раз сошлось всё, кроме последней задачи, которую он решал, как учили репетиторы по весне, — и недорешал, времени не хватило, — и снова недобор, снова на волосок.
Он ехал домой после оглашения, в троллейбусе,обмытом и тряском, и смотрел в окно на свою Москву — на счастливых, чужих людей с сумками, на мальчишек с мороженым, на всё, что было жизнью, — и думал с той взрослой, первой настоящей горечью, какая бывает только в восемнадцать: «не взяли». Не потому, что глуп. А потому, что описка, потому что минус, потому что кто-то решил все пять. Мир впервые показал ему, что он — не центр его.
Дома мать встретила его вопросом, которого он боялся весь путь:
— Ну?
— Не прошёл, ма. Оба. Не добрал.
Она кивнула медленно, не сразу. Потом сняла с плиты чайник, села напротив, положила руки на стол — маленькие, в ранках от уколов и стирки, — и заговорила спокойно, тоном, каким говорила с врачами и начальством, — тоном, за которым Вадим слышал всё, что она себе запрещала:
— На платное можно? Слыла я: на платное в энергетическом — двенадцать в год. Двенадцать тысяч. — Она помолчала. — Есть у нас с отцом три. Было четыре — похороны... Это я к чему: не хватает, Вадя. Не хватает, и взять негде.
Он знал это и раньше. Знал, что не хватает, — но знать заранее и услышать от матери — разное. Услышанное легло в него камнем, и камень этот был — первый взрослый: до этого все его поражения — двойки, проигранные матчи, разбитые коленки — были с бором, с извинением, с надеждой на переигровку. Это — нет. Это было «на всю жизнь», как сказали бы в их дворе.
— Пойду работать, — сказал он. — На базу. Дядь Юра обещал пристроить, грузчиком. А на следующий год — повторю документы, сдам на отлично, у них повторным можно.
— Иди, — согласилась мать с явным облегчением: работа была слово понятное, надёжное, старое. — Работа — она от мысли отвлекает. А осень покажет.
Дядь Юра, брат соседки тёти Нины, работал завскладом на плодоовощной базе у МКАДа и взял его без разговоров: «плечи есть — остальное приложится». Так в июле Вадим Горских, восемнадцати лет от роду, недоумевающий абитуриент, стал грузчиком.
База была ему — сначала — мукой. Ночные смены, вагоны, ящики по двадцать-тридцать кило, ящик — на плечо, ящик — на штабель, до рези в пояснице, до песка в глазах, до того, что руки не разжимаются на руле велосипеда на обратном пути. Тётки-приёмщицы, вор, которого все знали и не трогали, крысы размером с кошку, чай из бидона, по которой — по крысам, не по чаю, — палкой. Он приходил к утру домой, валился, спал четыре часа, шёл опять.
А через две недели — случилось то, чего он не ждал: тело сказало ему «спасибо».
Он заметил это в одно утро, разгружая вагон с капустой: кочан — двенадцать килограммов, кочан — на плечо, сто кочанов — на ленту, — и вдруг он поймал себя на том, что работает в такт, дышит ровно, что ноша — не ноша, а ритм, и что плечи его, отцовские, широкие, проснулись и радуются. Он был молод, здоров и впервые в жизни нужен был делу весь, целиком, до последнего сухожилия, — и это было — он не знал слова для этого, а слово было простое: счастье труда. Тот же секрет, что и в беге, — только в беге он узнал об этом позже, в армии; здесь, на базе, была первая вспышка: тело, которое работает как надо, — отдыхает само в себе.
Август он прожил в этом ритме — база, дом, редкие выходные, — и почти не видел Ирину. Она готовилась к отъезду: документы в Ленинград она подала ещё в июне, и в августе пришло — «зачислена», — и теперь её дни были упакованы, посчитаны и прошиты, как её тетради: чемодан, проводы, поезд.
Они виделись два раза. Первый — на полчаса, у её подъезда: она сидела на скамейке с списками в руках — что купить, что зашить, — и между ними стоял уже не холодок, а целая зима: она отвечала не на те вопросы, смеялась не в тех местах, и взгляд её — быстрым, оценивающим — ходил не по нему, а мимо, туда, на вокзалы и филфаки.
— Ты на меня не обижайся, Вадик, — сказала она на прощание, и это «Вадик» — никто его так не звал — было как печать. — Мне надо уехать. Здесь я задохнусь. Ты не знаешь, что это — здесь всё одно и то же, на сто лет вперёд: дом, гараж, электричка. А я хочу другой жизни. Слышишь? Другой.
— Слышу, — сказал Вадим. — Пиши.
— Конечно, — сказала она.
И второй раз — случайно, в конце августа, в аптеке: она стояла с матерью, весёлая, в новой куртке, покупала что-то к дороге, увидела его, кивнула — и всё. Мимо. Как мимо дома, как мимо гаража, как мимо электрички.
Той ночью он не спал. Лежал и — по-рабочему, честно, как разгружал вагоны — разбирал своё: что было? Было три года. Была её холодная рука в кармане. Была берёза над мостками и «до осени». А теперь — «другой жизни», «здесь задохнусь», и кивок в аптеке. Он не знал тогда слова «брошен» — точнее, знал, но не верил, что это про него: она же не сказала «прощай». Она сказала «поехала». Он жил ещё месяц в этой надежде, как живут в непроверенной квитанции.
А в конце августа она уехала.
Об этом ему сообщила её мать, встретив его у булочной: «Ирочка-то наша уехала, вчера, на Ленинградском повезли, неделя сборов у них там, у студентов первокурсников, ориентация...» Он слушал и понимал, что стоит, улыбается, кивает, — а внутри у него, в том месте, где три года жило «до осени», — тихо и по-хозяйски укладывается пустота. Без крика. Без скандала, которых не было в их правилах. Просто — уехала. Не попрощавшись.
Сентябрь он прожил как в воде. База спасала: там не надо было думать, там надо было подавать кочан и дышать. Писем не было. В октябре пришло одно — общее, круглое, на полстраницы: «здравствуй, у меня всё хорошо, учусь, общежитие, столица культуры, ты не скучай, пиши, как твоя база, твоя Ира». Он перечитал его раз двадцать и понял — рабочим, грузчицким умом понял раньше, чем сердцем согласилось, — что это не письмо. Это справка. Так пишут не любимым, так пишут — отписываются.
Он не ответил. И этим — всё было сказано между ними, на долгие годы, до того самого марта девяносто пятого, когда в учебную часть Балтийска на его имя придёт конверт, который он будет носить потом всю жизнь.
А тогда, в октябре, он просто жил. Разгружал, спал, ел. Мать смотрела на него исподволь и молчала: она всё видела — у неё была профессия видеть чужую боль, — но лезть в его осень не стала. Только однажды, в воскресенье, за пирогами, сказала как бы между прочим, глядя в окно, где над двором стояла берёза — уже голая, уже зимняя:
— Не жди ту, что уехала, сынок. Ждущих не любят. — И, помолчав, добавила своё, родовое: — Горских не носят обиды. Горских — держат. Понял, нет? Держат себя. Держат слово. Держат дом.
Он понял. Не сразу — к декабрю понял совсем. Но запомнил на всю жизнь, и не раз потом, на двух войнах, в самые чёрные свои часы, эта фраза возвращалась к нему, как возвращается в дом свет, когда включают рубильник: «Горских не носят. Горских — держат».
Глава Третья. Казанский Вокзал
Хотя проводы Ирины и не позвали его, — Казанский вокзал в ту ночь всё равно был в его жизни, просто он об этом ещё не знал.
Позже, уже зимою, он узнал от одноклассницы, встреченной у метро: «какие проводы, Горских, её всем классом провожали, человек двадцать, и Ленка с гитарой, и Кирилл этот её ленинградский, который к ней в августе приезжал...» — «какой Кирилл?», — «ну, который на её факультете, аспирант, она с ним ещё до отъезда...» — и голос одноклассницы продолжал что-то объяснять, а Вадим уже не слышал: в голове его, со скрежетом, как вагон на стрелке, переключалась вся осень: и письмо-справка, и кивок в аптеке, и «другой жизни», и — теперь — Кирилл, аспирант, август.
Той ночью он вышел из дома и дошёл до парка, до пруда, до своей берёзы. Стоял над тёмной водой, смотрел на голые ветви, склонённые к воде, — плакучие, материнские, — и думал: «она не в августе его встретила. Она в августе его провожала — меня. Вся её „до осени“ — это было „до отъезда“. Я был ей — чемоданом, который дотащили до вокзала и сдали в камеру хранения».
Обиды не было. Было что-то хуже: ясность. Восемнадцатилетний Вадим Горских в декабрьском парке, над ледяной водой, впервые по-взрослому понял, что любовь — не заслуга и не награда, что любить можно в одиночку, и что никто — никто на свете — не обязан любить в ответ. Это знание пришло к нему без озлобления, тихо, как приходит зима: не спросив.
«Ладно, — сказал он берёзе, как говорили в их дворе. — Ладно».
И пошёл домой — переобуваться: с утра на базу, вагон с картошкой, двадцать тонн.
Зима на базе была тяжёлая и честная. Морозы стояли такие, что металл жёг руки сквозь перчатки, а капуста в вагонах — синела; разгружали в три смены, чай пили без конца, и Вадим, в своём бушлате и дядьЮриной ушанке, был своим: грузчики — народ бывалый, молчаливый, они быстро оценили его — не по силе, сила у всех есть, а по надёжности: он не ныл, не бегал, не спорил за лёгкие места, — и приняли, как принимают в цех: не обнимая, но и не выпуская.
Дома шла своя жизнь. Мать работала в поликлинике на две ставки, приходила затемно, и по воскресеньям, в их единственный общий день, они ездили в Дудкино — к тётке, к роще, к пруду: поездом до Электроуглей, потом автобусом, потом пешком, — и в роще, среди снега, стояли берёзы: снежные, огромные, в инее, похожие на женщин в белых платках, вышедших из церкви. Мать ходила меж них, трогала стволы, вспоминала своё девичество — «вот эта, с двойной вершиной, — моя, я в её тени книжки читала», — и Вадим смотрел на неё и думал, что она тоже — из этих: из тех, кто стоит. Отец умер — она стояла. Сын не поступил — стояла. Зарплата — копейки, цены — как с ума сошли, страна по телевизору — трещала и менялась, как перегоревшая лампочка, — а она стояла, маленькая, сухонькая, в своем выцветшем платье, и держала дом, и держала его, и держала себя.
— Ма, — спросил он однажды, в электричке, по дороге домой, глядя в тёмное окно. — А тебе не страшно? Ну... вообще. За всё.
Мать подумала — она всегда думала перед ответом, честно, не для красного словца, — и сказала:
— Страшно, Вадюш. Только страх — как таракан: боишься его — он и живёт, не боишься — он и сдох. А что страшно — так это не когда страшно. Страшно — когда скучно. Когда сердце не работает. У тебя-то оно работает? — Она повернулась к нему, и глаза её в тёмном вагоне блестели. — Влюблён? Работает? Вот и хорошо. Значит, живём.
— Была, — сказал он, глядя в окно. — Отработало. Уехала она, ма. В Питер. С аспирантом.
Мать долго молчала. Потом взяла его руку — маленькую свою положила на его, большую, рабочую, с мозолями от ящиков, — и сказала то, что он записал в себя на всю жизнь, на две войны, до последнего дня:
— Не тебе это, Вадюш, слушай. Девочка уехала — это не беда. Беда — если ты из-за неё уедешь из себя. Оставайся. Здесь стой. Кто здесь стоит — того и жизнь потом найдёт. А кто побежал за ней — того и жизнь догоняет.
Он не понял тогда этих слов до дна — до дна они дошли позже, в девяносто девятом, когда он, стоя у руин дома на Гурьянова, понял, что никуда не бежит, а стоит; и в две тысячи двадцать третьем, когда, стоя в дудкинской роще, сказал матери: «я поехал», — и она ответила: «стой там, как здесь». Но в ту электричку он понял главное: мать — на его стороне не против Ирины, а против его собственного бегства. И за это он любил её в тот час так, как не любил, кажется, никогда.
Новый год они встретили вдвоём, за столом с оливье и мандаринами, под телевизор с «Голубым огоньком», — и в полночь, когда за окном, по всему Кузьминкам, начало рвать петарды (в первый год, как их стали продавать свободно), мать подняла рюмку с наливкой и сказала тост, которого он тоже не забыл:
— За тебя, сынок. Не за успех — успех как погода. За то, чтобы ты был живой. Живой — это когда ты чувствовать ещё можешь. И боль — тоже. Значит, живой.
Он чокнулся с ней и подумал, что она, как всегда, права, — но не знал, как быстро жизнь начнёт проверять этот тост и чего будет стоить ему право «чувствовать боль».
А в начале января, когда он, разгрузив очередной вагон, вышел с базы в рассветные сумерки, — у ворот его ждала тётя Нина. В ушанке, в валенках, с авоськой, — она почему-то была одета по-дорожному, — и лицо у неё было то самое, дворовое, с которым сообщают о смерти.
— Вадик, — сказала она. — Повестка тебе. В ящике лежала со среды. Мама моя видела, как почтальонша несла... Она не знает, что я тебя жду. Она сказала: сам пусть решает, когда сказать. Она всю ночь не спала, Вадик. Иди домой.
Он шёл домой через весь район — мимо гаражей, мимо школы, мимо парка, — и на каждом шагу слово «повестка» ложилось в него, как ящик на плечо: тяжело, привычно, по-рабочему. В восемнадцать лет, в январе девяносто четвёртого, призыв был — как дождь: все знали, что будет; никто не знал, когда и куда. Его поколение воспитывали кино и деды: армия была — долг, два года, «отслужи — и человек». Страшного в этом слове не было ничего. Страшное было в другом — в том, что он увидит дома.
Мать сидела на кухне, не зажигая света. На столе, под чайником, лежал серый прямоугольник. Она подняла на него глаза — сухие, уже всё решившие, — и сказала единственное, что могла сказать женщина её породы:
— Поедешь весной, после дня рождения. Осенним призывом не отдам — пусть сначала год отучится кто-нибудь... нет. — Она осеклась, переделала себя на правду: — Отдам, конечно. Куда денешься. Отдам, Вадюш. Только ты уж мне пиши. Вот это — пиши.
Глава Четвёртая. Повестка
Весенний призыв девяносто четвёртого прошёл мимо него — отсрочка: единственный сын, мать на иждивении, но это было не про них — мать тут же написала отказ от отсрочки: «отказываем, служить пусть идёт», — а их не взяли: план на весну уже закрыли. Так что у Вадима были ещё полгода — лето и раннюю осень, — которые он прожил как все его ровесники в тот год: работал, взрослел, ждал.
Он вернулся на базу — уже не грузчиком, а приёмщиком: дядь Юра, хваливший его всю зиму, перевёл его «на весы». Работа была другая: не нести, а считать, не потеть, а смотреть — сетки, ящики, недовес, обвес, бумага, карандаш за ухом, — и Вадим, к собственному удивлению, справлялся: цифры ложились у него в голове, как ящики на штабель, и дядь Юра говорил: «из тебя, Горских, выйдет или завскладом, или прокурор — глаз — алмаз».
Лето было жаркое, сытное, ленивое — то последнее спокойное лето страны, которого никто не знал наперёд. Выходные он проводил с матерью: речка, шашлыки с соседями, Дудкино. Один раз, в июле, съездили далеко — в Электросталь, к дальней родне, и оттуда, с высокого берега, он впервые увидел простор: поля до горизонта, синие леса за ними, облака размером со все их Кузьминки, — и стоял, задрав голову, пока не заболела шея, и думал: «хорошо. Просто хорошо, что вот это всё — есть».
А в конце сентября — пришло.
Он сам взял повестку из ящика — серый казённый прямоугольник, отпечатанный на плохой бумаге: «Горских Вадиму Сергеевичу. Явиться в военный комиссариат... 5 октября, к 9.00, при себе иметь...» — и стоял с ним в подъезде, у окна, где на подоконнике лежал первый за осень жёлтый берёзовый лист, — стоял и не знал, что с лицом: смеяться или собираться в кулак. Получилось второе: он сложил повестку вчетверо, как когда-то ириново «до осени», сунул в карман и пошёл вверх, к матери — сообщать.
Мать молчала два дня.
Это было особое её молчание, семейное, отцовское: не обида, не страх, — расчёт. Двое суток она ходила по квартире, беззвучно двигая вещи, и Вадим знал, что она делает: она собирает его мысленно — от носков до слов, которые скажет на прощание. На третий день, за ужином, она всё выложила — тем же ровным, враческим голосом, каким годами говорила «садитесь, сейчас уколем»:
— Слушай сюда. Пойдёшь в армию — и пойдёшь хорошо. Не как ссыльный, а как Горских. Отец твой отслужил — и ремесло там взял, и характера. Ты тоже возьми. Что взять — сам увидишь. Второе. Я справлюсь. Не надо мне писать про здоровье и про деньги — напишешь, я всё равно не поверю. Пиши про то, что видишь: какая земля, какие люди, какая погода. Это мне — как самой там побывать. Третье. — Она помолчала, и голос её впервые дрогнул, но она взяла его обратно в руки, как берут сползшее одеяло. — Третье. Войны сейчас, сам знади, везде. Куда попадёшь — не выберешь. Но запомни: если стрелять придётся — стреляй ровно. Не геройствуй и не прячься. Ровно. И возвращайся. Я тебя ждать буду — не год и не два, сколько понадобится. Горских не носят. Горских — держат. Иди.



