- -
- 100%
- +

АЛЕКСАНДР ДЕМИДОВ
БОГ УМЕР ВО ВТОРНИК
Роман
Часть первая
1
К полуночи подморозило, и Виктор сбросил до сорока, потому что на Виенибас мост всегда прихватывало первым, раньше всей остальной дороги. Аснате дремала справа, привалившись виском к стеклу, и он вёл ровно, без рывков, чтобы не будить. Успеет ещё набегаться.
Радио бормотало под приборкой. Он давно не слушал слова, только держал звук — чтобы кабина не была совсем тихой, чтобы ночь не давила. Диктор говорил быстро, с той особой интонацией, какая появилась у всех дикторов в последние недели, будто каждый читал не свою смену новостей, а завещание. Виктор протянул руку и убавил. Стало почти неслышно.
Город шёл мимо, тёмный, в редких окнах. На Новостроении горели два — на девятом и на пятом, и он машинально отметил, что на пятом свет жёлтый, настольная лампа, не спит кто-то, а на девятом синеватый, экран. Тридцать лет по этим дворам, он знал их, как знают собственную квартиру в темноте — где табуретка, где косяк. У четвёртого дома по Стрелниеку лифт стоял третью неделю, и если оттуда вызовут, придётся тащить на себе с верхних, он это уже держал в уме, заранее, как держат в кармане ключи.
Рация дала знать. Он снял, послушал. Аснате открыла глаза, не поднимая головы от стекла, — она всегда просыпалась на рацию, даже сквозь сон, тело само.
— Гаяока, — сказал он. — Сердце, женщина, за семьдесят.
— Едем.
Она села прямо, потёрла лицо ладонями, полезла назад проверять сумку — не потому что не проверила в начале смены, а потому что руки должны что-то делать, пока едут. Виктор развернулся через сплошную — ночью можно — и пошёл на Гаяока, набирая скорость там, где дорога позволяла, и сбрасывая там, где помнил ямы. Мигалку включил, сирену нет: пусто, кого будить.
Всю дорогу он думал про то, как будут заносить. Пятый этаж, скорее всего без лифта, лестница узкая в тех домах, носилки на пролёте не развернуть, придётся на стуле или на руках. Аснате рядом, но она худая, основной вес на нём. Ничего, не в первый раз. Он прикидывал углы поворотов на лестнице так же спокойно, как прикидывал дорогу, — это была работа, и он её знал.
Дверь открыл мужчина, тоже старый, муж, — он стоял в майке и трико, босой на холодном полу, и в лице у него была та растерянность, какая бывает у людей, всю жизнь проживших вдвоём и впервые оставшихся один на один с тем, что одному не поднять. Он что-то говорил, показывал в комнату, извинялся зачем-то. Виктор прошёл мимо, привычно, не грубо, но и не тратя времени на слова, — слова были не его дело.
Женщина лежала на кровати поверх покрывала, серая, с испариной, и дышала часто и мелко. Аснате уже была над ней, уже говорила ровным своим голосом, тем самым, от которого людям делалось легче раньше, чем от любого лекарства, — «сейчас, сейчас, потерпите, всё делаем». Виктор ставил, подавал, держал. Руки знали порядок. Давление, ЭКГ, ампула, ещё ампула. Старик стоял в дверях и смотрел, и Виктор спиной чувствовал, как он смотрит, — так смотрят, когда от твоего взгляда ничего не зависит, а не смотреть невозможно.
Отпустило её минут через двадцать. Дыхание выровнялось, серость сошла, женщина открыла глаза и сразу нашла ими мужа в дверях, и он шагнул было, но Аснате мягко придержала — рано ещё, полежите. Везти всё равно надо, сказала она, в стационар, понаблюдать. Женщина слабо мотнула головой — не хочу, — и муж тоже как-то весь мотнулся, не хочу, но это уже было не всерьёз, это они так, для порядка боялись больницы, а на самом деле были рады, что кто-то теперь решит за них.
Заносили в машину на стуле, и Виктор шёл спиной вперёд по лестнице, держа основной вес, и считал ступени, как всегда считал, чтобы не оступиться на последней, которой не видно. Старик семенил следом с пакетом — паспорт, тапочки, зачем-то очки, — собрал, что успел, дрожащими руками. Виктор кивнул ему: садись, мол, впереди со мной. Не положено, но кто ночью проверит, а старику одному в пустой квартире сейчас нельзя.
В машине снова забормотало радио. Старик прислушался — он был из тех, кто слушает, — и вдруг сказал в темноту, ни к кому:
— Вот ведь. И это теперь. На старости лет.
Виктор не ответил. Он вёл, смотрел на дорогу, на белую разметку, выплывающую из-под фар, и думал про то, что жену его довезут, и сдадут, и что дальше по смене ещё часа четыре, и хорошо бы обошлось без лестниц. Про то, что говорил старик, он думать не стал. Ему было некогда, и потом — что тут думать. Везёшь живого — вези. Радио пусть себе бормочет.
Он приглушил его совсем и прибавил ходу.
2
Аптека открывалась в восемь, но Вера приходила к половине — отпереть, поднять жалюзи, включить холодильную витрину, дождаться, пока лампы над прилавком перестанут мигать и встанут ровным светом. Ей нравились эти полчаса, когда в зале ещё никого. Она протирала стекло, хотя оно было чистое, и слушала, как за спиной набирает гул холодильник, и это было похоже на то, как топят печь перед приходом гостей.
К восьми под дверью уже стояли двое. Всегда стояли — те, кому не спалось, кому надо было первыми, кто жил один и для кого аптека с утра была первым за день человеческим окном, куда можно сказать слово и получить слово в ответ. Вера отпирала, впускала, здоровалась по имени. Она знала почти всех. Тридцать лет за этим прилавком — она знала город по рецептам лучше, чем иной врач: кто на давлении, у кого сахар, кто носит рецепт мужа, а мужа уже полгода нет, а рецепт всё носит, для порядка.
— Вера Петровна, мне бы это, от сердца, как обычно.
— Как обычно так как обычно, Зинаида Марковна. Только вы через два часа после еды, а не до, помните? А то в прошлый раз жаловались.
Она отпускала, считала сдачу, поворачивалась к следующему. Очередь текла. В ней было что-то от реки — не останавливалась, но и не спешила, каждый со своей мелочью, и в мелочах, если приглядеться, был виден весь город. Вот женщина берёт снотворное, третью пачку за две недели, — раньше брала раз в месяц. Вот мужчина, наоборот, отодвигает свой обычный набор от давления: «а, не надо, ну его». Вера не спорила. Она видела за последние недели всякое. Люди по-разному переваривали то, что случилось, и почему-то это доходило до неё именно так — через то, что они переставали или начинали покупать.
Одна старушка, из самых давних, задержалась у прилавка, помялась и спросила тихо, будто по секрету:
— Вера Петровна, а вы как думаете… таблетки-то теперь — грех не грех?
— Какой же грех, Анна Иосифовна. Здоровье беречь — не грех.
— Так ведь… — старушка не договорила, поводила рукой в воздухе, показывая куда-то вверх и в сторону, туда, где, по её представлению, что-то теперь было не так. — Раз такое дело…
— Берите-берите, — сказала Вера мягко. — И давление меряйте. Это от вас никуда не делось.
Старушка взяла, успокоенная не ответом, а тоном, и пошла к двери, мелко ступая. Вера смотрела ей вслед и думала, что вот это она умеет — успокоить тоном, не словом. Слова у неё все вышли. А тон остался, тон был при ней тридцать лет, тон не спрашивал, во что она верит.
В десять стало посвободнее, и она позволила себе стакан чая в подсобке, стоя, привалившись к шкафу с картотекой. Здесь, среди коробок, пахло картоном и чем-то аптечным, ровным, тем же, что тридцать лет. Она отхлебнула, и взгляд сам собой лёг на верхнюю полку, где стоял ящичек с её собственными бумагами — не рабочими, своими. Там лежал мамин рецепт. Последний. Она так и не выбросила, всё не поднималась рука, хотя лекарство было давно не нужно, лекарство было ни к чему уже с марта.
С марта. Она поймала себя на том, что опять считает, в который раз, — от марта до того вторника. Сколько там было. Полтора месяца. Мама ушла в марте, спокойно, дома, Вера была рядом, держала за руку, и всё было — как надо, как положено, по-человечески. Отпели, похоронили на Коммунальном, рядом с отцом. Всё было тогда ещё в том мире, в старом, где всё было на своих местах.
Полтора месяца, думала она. Мама успела.
Она не додумывала эту мысль до конца, никогда не додумывала, обрывала на «успела» и ставила стакан, и шла обратно к прилавку, потому что кто-то уже звякнул дверью. Успела — и всё. Дальше был край, за которым думать было нельзя, и Вера тридцать лет умела не заходить за края, за которыми нельзя.
— Иду! — крикнула она в зал, обычным своим голосом, ровным, тёплым. — Иду, здравствуйте. Что у вас?
3
Родители перевели деньги в понедельник, как всегда по понедельникам, и мать написала в мессенджере: «получила? как ты там? у нас дождь». Ксюша ответила «ага, норм» на первое и не ответила на остальное, потому что на «как ты там» честного ответа не было, а нечестный мать всё равно чувствовала через экран и начинала звонить, а звонить было хуже всего — сорок минут смотреть на мамино лицо в плохой связи и говорить, что всё хорошо, разными словами, чтобы не повторяться.
Квартира была её. То есть бабушкина, но бабушка жила в своей, через два двора, и приходила редко, и это Ксюшу устраивало, и бабушку, кажется, тоже. Бабушка была из тех, кто не лез. Приносила иногда суп в банке, ставила в холодильник, говорила «поешь нормально хоть раз» и уходила, не задерживаясь, будто боялась помешать. Ксюша ценила это в ней больше, чем что бы то ни было. Бабушка понимала про пространство. Родители не понимали про пространство даже из Ирландии, даже через дождь.
Ночью она сидела в коде. Днём была школа, а ночь была её, настоящая, когда никто не писал и не звонил, когда квартира делалась просто тёмной коробкой с одним светящимся окном — её экраном, — и можно было думать по-настоящему, длинно, не отвлекаясь на людей.
В школе про это только и говорили, и говорили тупо. «Слыхал, бога отменили». «Да мне бабка всё уши прожужжала, крестится теперь на каждый столб». «Прикинь, доказали, а он взял и помер, лол». Кто-то запостил мем — бородатый дед из старого мультика падает с облака, подпись «во вторник». Ксюша поставила смешно, потому что было смешно, мем был нормальный. Она сидела со всеми на подоконнике в рекреации, ела булку и смеялась вместе, и это было легко, это ничего не стоило.
Ей было всё равно. Не назло, не из принципа — просто всё равно, как бывает всё равно, что где-то взорвалась далёкая звезда, которую видно будет только через миллион лет, а может, и не будет. Взрослые ходили пришибленные, у них будто отняли что-то, что у них было, и они не знали теперь, куда девать руки. А у Ксюши этого не было отродясь. Ей нечего было отнимать. Бог был для неё примерно как гороскоп у матери — что-то, во что взрослые то ли верят, то ли делают вид, а спроси в упор — сами не скажут. И вот теперь оказалось, что был. Ну надо же. Был и кончился. Она приняла это ровно как ту звезду: интересно, но не про меня.
Хотя нет. Не совсем ровно.
Была одна штука, которая её царапнула, и не там, где всех, — не «бога жалко», бога ей было не жалко. Царапнуло с другой стороны. Она полезла ночью читать, как именно доказали, — не сплетни, а по-настоящему, техническое, — потому что в классе никто не читал, все только пересказывали пересказ пересказа, а ей было противно жить в пересказе. И она нашла, и стала разбирать, медленно, потому что это было сложно и написано не для неё, но она умела разбирать сложное, если оно про то, как что-то устроено.
И оно было про то, как устроено. Вот что её зацепило. Не про веру, не про душу, не про рай. Про то, что константы — числа, на которых всё держится, скорость, заряд, ещё какие-то, которых она пока не понимала, — не могли получиться сами. Их задали. Снаружи. Кто-то поставил параметры и запустил.
Ксюша перечитала это место три раза. Оторвалась от экрана, посмотрела в тёмное окно, где отражался её же экран и её лицо в нём, бледное.
Задали параметры и запустили.
Она это делала каждую ночь.
Мысль была ещё не мысль, а только её край, и Ксюша не стала её ловить — поздно, глаза резало, завтра школа. Она закрыла ноутбук, и комната стала совсем тёмной. Полежала, глядя в потолок. Ничего особенного не почувствовала. Просто отметила, где-то с краю, что это, пожалуй, единственное во всей истории, что было ей понятно по-настоящему, изнутри, — и что понятно ей одной, потому что остальные читали пересказ.
Потом уснула. Утром пришла эсэмэска от банка о зачислении и от матери — «доброе утро солнышко». Ксюша прочитала обе, встала, пошла в школу.
4
Яков Гаврилович вставал в шесть, хотя вставать было незачем и некуда. Привычка держала крепче нужды. Он застилал постель — ровно, с подвёрнутым краем, как когда-то приучили и как он не разучился за целую жизнь, — брился, хотя брить было почти нечего, выпивал стакан горячей воды, потому что чай ему было нельзя, а без горячего утром он не мог. Потом стоял у окна и смотрел, как во дворе светает.
Он был из тех стариков, каких в каждом дворе по одному-два: тихий, чистый, вежливый до незаметности. Соседи знали его как человека, который всегда здоровается первым и никогда не задерживает разговором дольше, чем нужно. «Доброе утро, Яков Гаврилович». — «Доброе, доброе». И всё, и разошлись, и от него оставалось ровно то, что и должно оставаться от порядочного старика, — ничего, лёгкое приятное ничего.
В магазин он ходил по вторникам и пятницам, в одно и то же время, и брал одно и то же, и кассирша знала его набор наизусть. Он не любил менять. Перемены он не любил всю жизнь, и жизнь долго шла ему навстречу, была ровной, без перемен, — так ровно, что можно было забыть, с чего всё началось. Он и забывал. Днями, неделями забывал. А потом что-нибудь — свет так ляжет, или голос чей похожий, или просто ночь без сна — и вспоминалось, поднималось со дна, и он лежал и ждал, пока опустится обратно. Оно всегда опускалось. Он научился ждать. Ждать он умел лучше всего на свете, потому что ждал, по сути, всю жизнь — одного.
Теперь по двору ходили пришибленные. Он видел это из окна и на улице — как переменились люди за последние недели. Соседка снизу, крепкая всегда баба, шла через двор мелко, ссутулясь, будто несла на плечах что-то. Мужики у гаражей курили молча, не переругиваясь, как раньше. В магазине кассирша ошиблась ему со сдачей, чего не бывало, и извинилась дрожащим голосом, и он видел, что она напугана, вся, до самого нутра напугана, и не одна она.
Он их понимал и не понимал. Понимал, что им страшно, — им сказали, что то, во что они то верили, то не верили, а больше не верили, — оказалось правдой. Есть. Был. Над ними. И это их подкосило, хотя, казалось бы, должно было обрадовать: не пустота, значит, не зря. Но их не обрадовало, их придавило, и Яков Гаврилович догадывался почему, хотя вслух бы не сказал: одно дело верить, что кто-то смотрит, и совсем другое — знать наверное.
А сам он не был подкошен. В том-то и была разница, которую никто во дворе не заметил бы, потому что снаружи он был всё тот же аккуратный старик. Внутри же он в эти недели не согнулся, а наоборот — выпрямился. Ему сказали то, что он и так знал всю жизнь, каждый день знал, лучше их всех: что смотрят. Что есть — Кому. Он никогда в этом не сомневался, ему не нужно было доказательств, у него доказательство было своё, при себе, полвека. И вот теперь оказалось, что он был прав. Что это не морок, не совесть, не старческое, — правда. Есть. Смотрит. Ведёт счёт.
Значит, будет и ответ.
Эта мысль не пугала его — она его собирала. Он ловил себя на том, что в последние дни ходит ровнее, спит, ест по расписанию с каким-то даже аппетитом, которого давно не было. Будто всю жизнь стоял в очереди, длинной, безнадёжной, конца которой не видно, — и вдруг очередь двинулась. Впереди зашевелились. Скоро подойдёт его черёд.
Он вымыл стакан, поставил на сушилку донышком вверх. Вытер руки. Подошёл к комоду и, как в последние дни повадился, выдвинул нижний ящик, где лежали бумаги, — не искать, а так, посмотреть, всё ли на месте, в порядке ли. Он любил, чтобы к его уходу было в порядке. Он не знал, когда, но чувствовал, что теперь скоро, и хотел встретить готовым. Всё было на месте. Он задвинул ящик.
За окном совсем рассвело. Двор жил своё утро — кто на работу, кто с собакой. Яков Гаврилович постоял ещё немного, глядя, как они ходят там, внизу, живые, напуганные, не знающие, что бояться-то надо не того, что смотрят, а того, что однажды перестанут. Он-то знал. Он ждал своего вызова с почти забытым, тихим, страшным облегчением человека, которому наконец назначили день.
5
К девяти у него уже стояли трое: чайник без ручки, утюг и старая швейная машина, которую притащила Гуревич с третьего этажа, — «Дамирчик, только ты, больше никто не берётся». Никто и правда не брался. Мастерских в городе почти не осталось, всё выбрасывали и покупали новое, а к нему несли то, что жалко выбросить, — не по цене жалко, а так, по привычке руки к вещи. Он это понимал лучше владельцев. Вещь живёт, пока её чинят.
Его звали Дамир, весь город звал его Дамир, тридцать лет уже, и он давно на это откликался быстрее, чем на своё. Дониёром его называла только Велта, дома, и то не всегда — когда что-то важное или когда сердилась. Для остального Даугавпилса он был дядя Дамир из мастерской у рынка, к которому идут с утюгом и с которым можно поговорить, пока он чинит, потому что он слушал.
Он и слушал. Работал руками и слушал, и за годы научился по человеку, вошедшему с поломкой, читать больше, чем человек думал показать. Это была не хитрость и не какое-то особенное чутьё — просто когда сидишь тридцать лет над чужими вещами и над людьми, которые их принесли, начинаешь видеть, где у вещи слабое место и где у человека. У утюга перетёрся шнур у основания, там, где всегда перетирается, потому что там гнут. У Гуревич тряслись руки сильнее обычного, и она говорила без остановки, про машинку, про соседку, про что попало, лишь бы говорить.
— Тревожно всем, — сказал он, разбирая машинку. — Время такое.
— Ой, Дамирчик, и не говори. — Она ухватилась за это, как за поручень. — Я ж теперь ночами не сплю. Как подумаю — так и лежу. Ведь это что же теперь, а? Был — и нету? Как же так — был и нету?
Он кивал, крутил отвёртку. Он знал, о чём она. Весь город об этом, весь город лежал ночами и думал одно и то же: был и нету. Ему было их жалко — по-настоящему, не свысока. Он видел, как это их подкосило, всех подряд, и русских, и латышей, и Гуревич эту, и мужиков на рынке, и ксёндза даже, говорят, — всех, кому небо обвалилось разом. Целый город под одним обвалившимся небом, и все под ним равны, впервые за все годы равны, не грызутся, а ходят пришибленные и тихие, будто в одном доме покойник.
И только с ним было не так.
Он не думал об этом прямо, не ставил себе этого словами, — но чувствовал, глухо, где-то под работой, что стоит чуть в стороне. То, что доказали и потом отняли, — было не его. Не то, к чему он поворачивался пять раз в день. Он не мог бы объяснить Гуревич разницу, да она бы и не поняла, и он не пытался. Он просто знал, что ночами не лежит, как она, что спит, что встаёт и молится, как молился вчера и позавчера, и ничего в этом не сдвинулось. У них сдвинулось. У него нет.
Раньше он бы этому не придал значения. Ну, у каждого своё. Тридцать лет своё у него было при нём и никому не мешало, и он делил с этим городом всё остальное — работу, соседей, свадьбы их и похороны, зятя-латыша, внуков, которых теперь видел по экрану из-за границы. Своё держал при себе, тихо, и это не отделяло его, а как-то даже роднило: у всех своё, и у него своё, все равны в том, что у каждого что-то есть.
А теперь у всех своё — обвалилось. У всех разом. И осталось только у него.
Он затянул винт, крутанул колесо машинки — пошло ровно. Гуревич обрадовалась, засуетилась с кошельком. Он взял немного, меньше, чем стоило, как всегда брал с таких, и она ушла, унося машинку и на минуту забыв про своё ночное, — вещь починилась, это была маленькая радость, а маленькие радости сейчас на вес.
Дамир проводил её взглядом. Постоял, вытирая руки ветошью. За окном рынок жил обычным утром, торговали, ходили, и над всеми ними висело то, чего не было видно, но что они теперь несли, каждый. А он стоял в дверях своей мастерской, живой среди них, свой среди них, дядя Дамир, — и впервые за тридцать лет что-то в этом «свой» едва слышно дало трещину. Он не понял пока, что это. Отложил, как откладывают вещь, которую починишь потом. Взял утюг, сел, склонился над перетёртым шнуром.
6
Костёл был полон, как на Пасху, — нет, полнее, чем на Пасху, потому что на Пасху приходили нарядные и радостные, а эти пришли как приходят к постели больного: тихо, тесно, не зная, куда девать руки. Станислав видел их со ступеней алтаря, всё это множество лиц, обращённых к нему, и узнавал многих, хотя многих не видел годами. Вот Барткевич, которого он крестил младенцем, а потом не встречал лет двадцать. Вот вдова Стумбре, чьего мужа отпевал в позапрошлом году. Вот люди, которых он венчал, чьих родителей провожал, — все они вернулись, все стояли теперь здесь, и все смотрели на него, и ждали.
Он служил.
Тело знало, что делать, и делало без него. Руки поднимались и опускались, губы произносили латынь, колени сгибались и разгибались в положенных местах. Сорок с лишним лет он служил эту мессу, он мог бы служить её во сне, и вот теперь, кажется, служил во сне, потому что сам он был не здесь, сам он стоял где-то в стороне и смотрел, как старый ксёндз в облачении совершает над полным костёлом движения, которые всю жизнь что-то значили.
Раньше — значили. Раньше он поднимал чашу, и это было не движение руки, это было — к Кому-то. Между ним и сводом стояла натянутая, живая связь, ради которой всё, и латынь, и коленопреклонения, были только словами и жестами при чём-то настоящем. Он служил не в пустоту. Он служил Тому, Кто был. И вот теперь ему — как и им всем, всему городу, всему свету — сказали, что Тот, Кто был, — был. Правда был. Он, Станислав, оказался прав. Всю жизнь прав, до последней запятой в катехизисе прав.
И тем же числом, тем же доказательством ему сказали, что теперь — нет.
Он поднимал чашу и не знал больше, к Кому. Свод был просто сводом, крашеным, с трещиной над третьим окном, которую всё собирались заделать. Он поднимал чашу в крашеный свод с трещиной, и множество за спиной опускалось на колени, слыша шелест облачения, веря, что старый ксёндз возносит их горе туда, куда положено. А положено было — некуда. Он держал это знание в поднятых руках, как держат непосильное, и опускал чашу, и продолжал, потому что остановиться было нельзя, они пришли, они стояли, им надо было, чтобы кто-то поднимал руки к своду.
После, когда служба кончилась, они не расходились. Они подходили к нему — не все, но многие, — брали за руку, ловили взгляд, хотели слова. И вот тут было хуже всего. Потому что раньше у него всегда было слово. Сорок лет у него на всякое горе было слово, стёртое от частого повторения, но верное, — «Господь милостив», «он теперь не страдает», «всё в руках Божьих», — слова, которые он раздавал, не задумываясь, как раздают хлеб, и они насыщали, люди уходили с ними, как с хлебом. А теперь он открывал рот — и хлеба не было. Мешок был пуст. Он смотрел в поднятое к нему лицо, ждущее «всё в руках Божьих», и не мог этого сказать, потому что рук больше не было, и он это знал точнее всех в этом костёле, он это знал профессионально.
Он молчал.
Он клал ладонь на плечо, или накрывал чью-то руку своей, или просто смотрел — и молчал. И — вот что было странно и невыносимо — они принимали это молчание. Они уходили утешенные. Старая Стумбре сжала ему руку обеими своими, посмотрела снизу вверх глазами, полными слёз, и прошептала: «Спасибо, отче. Вы всё понимаете». И отошла, унося его молчание как понимание, как глубину, как то самое слово, которого он ей не дал.
Он смотрел ей вслед. Он не понимал ничего. Он был пуст, как этот мешок, как этот свод, и его пустоту принимали за полноту, и это было, пожалуй, единственное чудо, оставшееся ему, — что онемевшего пастыря паства слушала внимательнее, чем говорившего сорок лет. Они наконец услышали в нём глубину. А глубины не было. Было дно, о которое он в эти дни стукнулся, и звук этого удара они принимали за колокол.
Последние вышли. Он остался один в пустом костёле, среди гаснущих свечей, под сводом с трещиной над третьим окном. Постоял. Потом стал гасить свечи, одну за другой, привычно, обходя алтарь, — старый человек в опустевшем доме, делающий на ночь то, что делал всегда. Свечи гасли, и с каждой становилось темнее, и он не думал ни о чём, только считал их про себя, чтобы не пропустить, и гасил, и шёл к следующей.
7
Вызов был на Химию, в частный сектор, и Виктор знал по адресу, что не довезут, ещё до того, как приехали, — по тому, как звонившая говорила в трубку, слишком спокойно, тем спокойствием, за которым уже ничего не решить. Мужчина, шестьдесят два, упал в огороде. Пока ехали, Аснате готовила всё, что нужно, и он гнал, потому что гнать было надо, даже когда знаешь, — не гнать было нельзя, это было бы уже не про больного, а про них самих, про то, чтобы махнуть рукой.




