Чужой человек

- -
- 100%
- +

Александр Демидов
Чужой
человек
Исторический детектив
Серия «Подьячий Ершов»
Книга третья
Оглавление
После Михайлова дня 3
Сличение 12
Утро у пристани 20
Кабала 28
Услужливый человек 36
Кабак 43
Дарья 50
Товарищ с пристани 57
Соль 66
Свидетель 72
Ибрагим считает 80
Запрос 91
Перевозчик 97
Струг уходит 105
Дарья у Ершова 111
Ответ из Арзамаса 118
Портомойка 126
Домой 136
Что помнит Харитон 144
Человек Карцева 152
Отец Дарьи 159
Решение 167
Исполнение 176
Покров 182
ГЛАВА ПЕРВАЯ
После Михайлова дня
Осенью, на смотринах у мельника Прокофия, Ибрагим узнал от его работника, что за помол Прокофий берёт плату зерном, своим старым четвериком, а четверик этот больше казённого. С каждой четверти помола мужик отдавал мельнику не четверик, а четверик с лишком. Ершов тогда решил: сперва проверить самому, потом говорить с мельником.
За неделю до Михайлова дня он повёз на мельницу мешок ржи, свой, купленный у чувашина на торгу за медь с придачей. С собой он взял казённую меру: в таможне, под расписку, на один день, ему дали печатный четверик, с клеймом. С ним можно было сличить, сколько возьмёт мельник. Таможенный целовальник, отдавая четверик, спросил, зачем подьячему мера, и Ершов сказал: мельнику показать. Целовальник подумал и сказал: а, Прокофию. И больше не спрашивал.
Ибрагим поехал с ним. Ибрагим сказал, что без толмача Ершов на мельнице узнает только одну правду, потому что Прокофий будет говорить по-русски, а работники русского не ведают, а самое интересное завсегда расскажут именно работники.
Мельник Прокофий встретил их у ворот, белый от муки, и долго смотрел на печатный четверик в руках у Ершова. Потом на Ершова. Потом на Ибрагима.
— К сестре моей сватался, — сказал он наконец. — А теперь с казённой мерой ко мне пришёл. Это как понимать?
— Я с помолом, — сказал Ершов. — А мера — чтоб знать, сколько ты с меня за помол возьмёшь.
Прокофий взял у него четверик, повертел, постучал по клейму ногтем. Потом пошёл в мельницу, и Ершов пошёл за ним, и Ибрагим тоже. В мельнице было пыльно, шумно, жернов шёл, и мука висела в воздухе так, что Ершов чихнул три раза подряд. Прокофий снял с гвоздя свой четверик, старый, тёмный, захватанный, и поставил рядом с печатным. Насыпал свой зерном доверху, ровно, рукой срезал. Пересыпал в печатный. Печатный наполнился, а в старом ещё осталось на дне.
Ибрагим взял с ларя гарнец, выгреб остаток ладонью, пересыпал. Вышло полгарнца.
— Полгарнца, — сказал Ибрагим. — С каждого помола.
Прокофий смотрел на гарнец долго.
— Отцовский, — сказал он. — Четверик. Отец им мерил. Я им мерю. — Он помолчал. — Я не знал.
— Работник знал, — сказал Ибрагим.
Прокофий обернулся к работнику, который стоял у ларя, молодой, татарин, с мучными бровями. Работник смотрел в пол.
— Знал? — спросил Прокофий.
Работник сказал что-то по-татарски. Ибрагим перевёл: знал, а кто ж хозяину скажет, хозяин сам знает, раз мерит.
Прокофий постоял. Потом взял свой четверик, отцовский, и вынес из мельницы на двор, и поставил на колоду, и ушёл в избу, ничего не сказав. Ершову смололи рожь. Плату за помол работник отмерил ему печатным четвериком, ровно, без лишка.
Ульяна в тот день на двор не вышла.
На Михайлов день Марфа пришла к Акулине, посидела, попила квасу, поговорила про погоду, про то, что Кабан замёрз раньше, чем в прошлом году, и что у попадьи с Воскресенской улицы опять двойня. Про Прокофия и Ульяну не говорила. Уходя, у двери, сказала, не оборачиваясь:
— Прокофий четверик новый купил. Печатный. В таможне. Ульяна сказала: давно пора. — Она надела рукавицы. — А тебя, Тимофей Андреевич, в избу больше не звали.
— Я знаю.
— Знаешь, — сказала Марфа. — А я, может, не знала. Я думала, может, позовут.
И ушла.
Зима прошла как зима. Ершов писал в приказной избе кабацкие книги, потому что сыска не было, а подьячий без сыска пишет то, что дают. Кормовые выдавали медью, с опозданием, по два месяца разом, и Акулина брала за постой с придачей, а придача к Рождеству стала три деньги на гривну, к Масленой четыре. На Масленой Аграфена позвала его на блины, и он пошёл, и она спросила, правда ли, что он у Прокофия меру поверял, и он сказал правда, и она смеялась так, что Тихон заглянул из сеней посмотреть, что случилось. Потом перестала смеяться и сказала:
— Он ведь тебя в зятья хотел.
— Хотел.
— А ты ему меру.
— Мера кривая была.
— Кривая, — согласилась Аграфена. — Отцовская. Он ею тридцать лет мерил. — Она подлила ему сметаны. — Ешь, Тимофей Андреевич. У меня мера своя, я ей не верю, я на безмене вешаю.
Лист Корнилы лежал у Ершова в сундуке, под рубахами, в тряпице. Он его не доставал. Про Вешнякова вестей не было. Про Корнилу тоже.
В Великий пост лёд на Казанке посинел, потом почернел, потом пошёл. Ершов в этот раз на ледоход не смотрел. Он сидел в приказной избе и считал, сколько выпито в Казани вина за прошлый год по кабацким книгам, и сколько недобрано, и почему у целовальника на Арской дороге недобор третий год подряд, а целовальник третий год пишет, что народ не пьёт. Ершов съездил на Арскую дорогу и посмотрел на народ. Народ пил. Ершов записал. Целовальника сменили. Новый целовальник был племянник старого.
После Пасхи на Бакалде начали смолить струги.
Струги зимовали у Бакалды, вытащенные на берег, на катках, и теперь их обдирали, конопатили, смолили, и над Бакалдой стоял чёрный дым, и пахло смолой так, что у Акулины в избе, за полверсты, сохло в горле. Стругов было шесть. Самый большой — Ефрема Рыжова, торгового человека, хлебный, на двадцать с лишком сажен, с казёнкой на корме. Он уходил первым, как только встанет судовой ход: вверх, к Нижнему, с грузом.
Груз был Аграфенин. Не весь, но половина: соль, которую она взяла у соликамского ещё осенью в долг, до весны. Соль надо было отвезти в Нижний и там продать, и на выручку отдать соликамскому серебром, и тогда у неё оставалось бы ещё на новый насад, когда он придёт с Камы. Если продать. Если в Нижнем серебро будет. Если струг уйдёт вовремя.
— Рыжов надёжный, — сказала Аграфена, когда Ершов спросил. — Я с ним шестой год вожу. Мой ещё с ним возил. — Она помолчала. — У него кормщик хороший. И водолив. Водолив у него Фома. Он течь в струге по звуку слышит. Рыжов за него держится.
Воевода позвал его в Фомино воскресенье, после обедни, к себе, не в приказную избу, а в хоромы. Это было странно: в хоромы воевода звал только дьяка. Ершов пошёл. Ибрагим проводил его до ворот и остался на улице, сказал: в хоромы толмача не зовут, толмач на улице подождёт.
Воевода сидел у окна, в домашнем, и ел редьку с солью. Поста не было, а у воеводы на столе была только редька, хлеб и квас: лекарь-немец велел ему есть редьку от живота. Воевода ел её сосредоточенно, с хрустом, и, когда Ершов вошёл, не перестал.
— Садись, — сказал он. — Редьки хочешь?
— Спаси Бог.
— Как хочешь. — Воевода доел кусок, вытер пальцы о полотенце. — Ты у нас по сыску. Медь сыскивал. Утопленника сыскивал. — Он помолчал. — Тут не сыск. Тут сличить надо.
Он кивнул на стол. На столе лежала бумага, свёрнутая, с печатью, сломанной.
— Арзамасец приехал, — сказал воевода. — Ещё по последнему санному. Сына боярского арзамасского человек. Степана Лопатина. Ищет беглого. Бил челом мне ещё в Великий пост, с выписью. Беглый у него крестьянин, Мишка, ушёл в моровое поветрие, шестой год. Арзамасец говорит: нашёл. Здесь, в Казани. На Бакалде. На Рыжовом струге. — Воевода посмотрел на Ершова. — Водолив.
Ершов не сказал ничего.
— Рыжов говорит: это мой кабальный, Фома, шестой год у меня, кабала записана в приказной избе, всё по чину. Арзамасец говорит: кабала кабалой, а он беглый. — Воевода взял ещё кусок редьки, посолил. — Ну и пусть разбираются. Только Рыжову через неделю идти. С солью. С Кондратьевой солью, мне дьяк сказал. — Он посмотрел на Ершова поверх редьки. — Ты с Кондратьевой знаком.
— Знаком.
— Вот. — Воевода откусил. — Сличи. Выпись с человеком. Приметы с приметами. Как положено. Чтоб быстро. Чтоб Рыжов ушёл, а арзамасец, коли его правда, своё получил, а коли не его — домой поехал. — Он прожевал. — И чтоб без медных твоих историй. Беглый — это не медь. Беглых каждый год по десятку. Сличил — записал — отдал. Или не отдал.
— Понял.
— Бери выпись. — Воевода кивнул на бумагу. — Арзамасец у Гостиного двора стоит, на постоялом, у Фалалея. Гордей звать. Гордей Шишкин. — Он подумал. — Мужик ничего. Упрямый. Шестой раз ко мне ходит.
Ершов взял выпись и вышел.
Ибрагим ждал на улице, на лавке у ворот, и щёлкал орехи.
— Ну? — спросил он.
— Беглый, — сказал Ершов.
— Чей?
— Сличить надо.
Ибрагим сплюнул скорлупу и встал.
Выпись Ершов прочёл на ходу, а потом ещё раз, у Акулины, за столом, при окне. Выпись была с переписных книг, сто пятьдесят четвёртого году, Арзамасского уезда, деревни Кужеры, за сыном боярским Степаном Лопатиным. И в той деревне во дворе крестьянин Ивашка Савельев, у него сын Мишка. И подпись дьячья, и печать.
А ниже приписано другой рукой, позже: «А по скаске помещика его Степана Лопатина, тот Мишка Ивашков сын в моровое поветрие сто шестьдесят второго году с поместья бежал, а приметы его, каков был, как бежал: ростом средний, волосом рус, борода невелика, на лбу над левой бровью рубец, на левой руке мизинец кривой, говорит скоро».
Ершов прочёл приписку дважды. Двор и семья были записаны по книге. Приметы сказал хозяин.
Ершов положил выпись на стол.
— Средний, рус, борода невелика, — сказал он.
— Пол-Казани, — сказал Ибрагим.
— Рубец над левой бровью. Мизинец кривой.
Ибрагим промолчал.
— Говорит скоро.
Ибрагим подумал.
— А это как писать? Скоро — это как? Я скоро говорю?
— Ты медленно говоришь.
— Я медленно, — согласился Ибрагим. — Я думаю, пока говорю. А Акулина скоро.
Акулина, которая месила тесто у печи и слушала, сказала, не оборачиваясь:
— Я говорю, как надо. Это вы оба мямлите.
Гордея Шишкина Ершов нашёл на другой день, на постоялом дворе у Фалалея. Двор был большой, грязный, людный, у самого Гостиного, и стояли там приезжие, торговые, обозные, судовые, кто ждал воды. Гордей сидел во дворе на чурбаке и чинил сапог. Мужик он был немолодой, сухой, с большими руками и с длинным худым лицом, тёмным от ветра. Он поднял глаза на Ершова, увидел бумагу у него в руке и встал.
— От воеводы? — спросил он.
— От воеводы.
— Слава Богу. — Гордей перекрестился. — Шестой раз ходил. — Он отложил сапог. — Ты, значит, сличать будешь.
— Я.
— Сличай, — сказал Гордей. — Сличай, подьячий. Он это. Я его на струге увидел, на Бакалде, в Великий пост, — он лёд под днищем скалывал, у катков, струг к спуску готовил. Я его по рубцу узнал. Рубец у него над бровью, вот тут. — Он показал на себе. — И мизинец. Я ему говорю: Мишка. Он на меня глядит. Я ему: Мишка, Ивашков сын, кужерский. А он молчит. А потом говорит: Фома я. И ушёл. — Гордей сел обратно на чурбак. — Фома. Шестой год Фома. А мы его в Кужере шестой год ищем.
— Ты сам его знал? Мишку? До бегства?
Гордей помолчал.
— Видал, — сказал он. — Я у Степана Фёдоровича в другой деревне живу, в Лопатине. А Кужера — за рекой. Видал. На ярмарке. В церкви на Покров. — Он посмотрел на Ершова. — Я его не в лицо знал, подьячий. Я его по приметам знаю. Мне Степан Фёдорович так и сказал: ищи по приметам. Рубец, мизинец. Я шесть лет ищу. В Нижнем был, в Кузьмодемьянске, в Чебоксарах. Три зимы в дороге. — Он помолчал. — Тут нашёл.
— Сличать будем при людях, — сказал Ершов. — На струге. При Рыжове, при кормщике. Завтра.
— Завтра, — сказал Гордей. — Слава Богу.
Он снова взял сапог. Ершов постоял.
— Сапог-то чей? — спросил Ибрагим.
Гордей посмотрел на него, на Ершова, снова на сапог.
— Мой, — сказал он. — Чей ещё. Три зимы. Третий раз подмётку ставлю. — Он поковырял шилом. — Степан Фёдорович на сапоги не даёт. Говорит: найдёшь Мишку — на сапоги дам.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Сличение
Сличали на струге, на корме, у казёнки, потому что Рыжов сказал: на берегу народ, а на струге свои. Своих на струге было человек пятнадцать: кормщик, водолив, ярыжки, которые конопатили борт и делали вид, что не слушают, двое Рыжовых сидельцев и мальчишка, который носил смолу. Народ на берегу всё равно собрался. Сличение беглого на Бакалде случалось не каждую весну, а смотреть на него можно было бесплатно.
Струг уже спустили. Он стоял у берега на воде, чёрный, свежепросмолённый, и от него пахло так, что слезились глаза. По сходням носили кули: Аграфенина соль шла в трюм с утра, и Тихон стоял у сходен и считал, и, когда Ершов проходил мимо, кивнул ему, не прерывая счёта.
Рыжов был мужик грузный, широкий, лет пятидесяти, в синем кафтане, с толстыми пальцами в перстнях. Перстни были медные, позолоченные. Он сидел на бочке у казёнки и держал на коленях кабалу, свёрнутую, и не отдавал.
— Сличай, — сказал он Ершову. — Только скорее, подьячий. У меня неделя.
— Сличу, — сказал Ершов. — Кабалу дай.
— Кабала потом. Сперва сличи. — Рыжов посмотрел на Гордея, который стоял у борта, прямой, в залатанных сапогах. — Коли он не Мишка, на что тебе кабала?
Ершов подумал и не стал спорить.
Фому привёл кормщик. Кормщик был старик, маленький, жилистый, с белой бородой, заткнутой за пояс, чтоб не мешала, и звали его Пахом. Фома шёл за ним из трюма, вытирая руки о порты. Он был в одной рубахе, мокрой на спине, и на руках у него была смола.
Ершов посмотрел на него.
Ростом средний. Волосом рус, с рыжиной, выгоревший на концах. Борода невелика, клочьями, будто её стригли ножом. Над левой бровью рубец, белый, косой, через всю бровь, так что бровь в том месте росла не сплошь, а двумя кусками. Лет тридцать, может, больше. Лицо спокойное, неподвижное, глаза светлые. Он встал перед Ершовым, опустив руки, и не смотрел на Гордея.
— Фома, — сказал Ершов. — Чей сын?
— Ерофеев.
— Откуда родом?
— Из Кузьмодемьянского уезда. Из Ветлужской стороны. — Он говорил медленно, ровно, будто каждое слово сперва поднимал и смотрел, не тяжело ли. — Деревни не помню. Мать в мор померла, отца я не знал. С малолетства по Волге.
— С малолетства где?
— По Волге, — повторил Фома. — В ярыжках. На стругах. Где возьмут.
Гордей у борта шевельнулся.
— Врёт, — сказал он. — Подьячий, он врёт. Кужерский он. Мишка.
— Погоди, — сказал Ершов.
Он развернул выпись. Прочёл вслух, медленно, для всех, для Рыжова, для кормщика, для ярыжек, которые перестали стучать конопаткой.
— Ростом средний, — сказал он и посмотрел на Фому. — Средний. Волосом рус. Рус. Борода невелика. Невелика.
Народ на берегу загудел. Кто-то засмеялся. Кто-то крикнул: бери его, арзамасец, вяжи, — и на крикуна зашикали.
— Над левой бровью рубец, — сказал Ершов.
— Есть рубец, — сказал Гордей. — Сам видишь, подьячий. Есть.
— Откуда рубец? — спросил Ершов у Фомы.
Фома не ответил. Ответил кормщик Пахом.
— Багром, — сказал Пахом. — При мне. На Самарской луке. Сто шестьдесят пятого году, по осени, на перекате, мы на мель сели, сымались, ярыжка с другого борта багор упустил, а он под ним стоял. — Пахом показал пальцем на бровь Фомы. — Вот сюда, крюком. Кровью залился, я думал — без глаза останется. Остался с глазом. Я ему сам бровь мхом затыкал. — Он помолчал. — А до того бровь целая была. Я его третью осень знал.
— Сто шестьдесят пятого, — повторил Ершов.
— По осени.
Ершов посмотрел в выпись. Мишка бежал в сто шестьдесят втором году. Приметы его сказаны по бегству. Рубец у Мишки был в сто шестьдесят втором. У Фомы рубец с сто шестьдесят пятого.
— Врёт старик, — сказал Гордей. Он сказал это без злобы, твёрдо, как говорят то, что давно решено. — Он Рыжовский. Он за хозяйского водолива что хочешь скажет.
— Не Рыжовский я, — сказал Пахом. — Я кормщик. Я на Рыжова восьмую весну хожу, а на Волге — тридцать вторую. — Он посмотрел на Гордея снизу вверх, без обиды. — Ты, мил человек, на Самарской луке был? На перекате, на Переволоках?
— Не был.
— Ну вот. А я был.
Ершов записывал. Писал он на дощечке, которую Ибрагим держал ему вместо стола, крупно, как писал теперь, после ожога. «А кормщик Пахом сказал, что рубец у Фомки от багра, на Самарской луке, сто шестьдесят пятого году, при нём, а до того бровь была цела».
— Мизинец, — сказал Ершов. — Левую руку покажи.
Фома показал. Мизинец на левой руке был кривой, загнутый внутрь в верхнем суставе, будто его когда-то сломали и не выправили.
Народ на берегу ахнул. Гордей выдохнул, громко, и перекрестился.
— Ну вот, — сказал он. — Ну вот, подьячий. Рубец, мизинец. Всё сходится.
— Откуда мизинец? — спросил Ершов.
Фома посмотрел на свою руку. Пошевелил пальцем, будто проверял, на месте ли.
— С малолетства, — сказал он. — Не помню. Всегда такой.
Пахом пожал плечами: этого он не видел. Ершов записал: «А мизинец у Фомки на левой руке кривой, а откуда, того не помнит, сказал: с малолетства».
Он поднял голову.
— Говорит скоро, — прочёл он из выписи.
Тут засмеялись все. И ярыжки, и сидельцы, и на берегу. Даже Рыжов на бочке хмыкнул. Потому что Фома говорил так медленно, что за то время, пока он отвечал, можно было успеть перекреститься и ещё подумать, на что крестишься.
Гордей покраснел.
— Это он нарочно, — сказал он. — Нарочно тянет. Он скорый был. Мне Степан Фёдорович говорил: скорый, как сорока.
— Тебе Степан Фёдорович говорил, — сказал Ершов. — А ты сам его слыхал? Мишку?
Гордей открыл рот. Закрыл.
— Не слыхал, — сказал он. — На ярмарке видал. Не слыхал.
Ершов кивнул и записал и это.
Потом он долго молчал, глядя в выпись, а все ждали. Ибрагим держал дощечку. Рыжов барабанил пальцами по кабале. Фома стоял, опустив руки, и смотрел мимо всех на берег, на дымящие котлы со смолой, на народ. В толпе было человек сорок: бабы, ярыжки, мальчишки, нищий на костылях.
— Рост, волос, борода — приметы общие, — сказал наконец Ершов. — Про рубец кормщик другое говорит. Мизинец сходится. Как прежде говорил — здесь никто не слыхал. — Он сложил выпись. — Пока отдавать нельзя.
— Пока нельзя, — повторил Гордей. Он смотрел на Ершова, и лицо у него стало другое. Не злое. Усталое и упрямое, как у человека, который долго нёс мешок и уже донёс, а ему говорят, что не тот мешок. — Подьячий. Я три зимы в дороге. Я его по рубцу узнал, он на меня поглядел — и ушёл. Своё имя он не сказал. Сказал: Фома. А кабы он был не Мишка, чего ему уходить?
— Кабы тебя на льду незнакомый мужик чужим именем окликнул, — сказал Ершов, — ты бы что сделал?
Гордей не ответил.
— Мне кабалу поглядеть надо, — сказал Ершов. — И в приказной избе книгу кабальную, где её записывали. И кормщика расспросить при губном, с крестным целованием. — Он посмотрел на Рыжова. — Два дня.
— Два дня, — сказал Рыжов. — Ну, два так два. — Он наконец протянул кабалу. — На, подьячий. Гляди. Всё по чину. Сам дьяк руку прикладывал.
Ершов взял.
И тогда Гордей, который стоял у борта, шагнул вперёд, мимо Ершова, к Фоме, так близко, что Фома отступил, и сказал ему в лицо, тихо, но так, что слышали все на корме:
— Мишка. Ты меня послушай. Отец твой Ивашка в позапрошлом году помер. Мать жива. Мать тебя ждёт. Степан Фёдорович тебя бить не станет, я его упрошу. Ты только скажи: я Мишка. Скажи, и пойдём. Мне три зимы. Мне домой надо.
Фома смотрел на него. Ершов видел, как у него на шее, над воротом рубахи, ходит жила.
— Я не Мишка, — сказал Фома. — Отойди.
— Мать тебя ждёт, — сказал Гордей.
— Отойди, — сказал Фома, и голос у него стал другим, не медленным, хриплым. — Ещё раз подойдёшь, ещё раз Мишкой назовёшь — убью. Слышишь?
И потом он сказал ещё что-то, коротко, сквозь зубы, на другом языке, не по-русски, и повернулся и пошёл к трюму, и спустился в трюм, и больше не вышел.
На корме было тихо. На берегу кто-то свистнул.
Пахом, кормщик, сплюнул за борт.
— Дурак, — сказал он. Непонятно про кого.
Рыжов встал с бочки.
— Записал, подьячий? — спросил он устало. — Что он сказал? Пиши: со зла сказал. С обиды. Ты его третий раз чужим именем зовёшь. Он и обозлился.
— Записал, — сказал Ершов.
Он записал. «А Фомка сказал тому Гордейку: отойди. Ещё раз подойдёшь, ещё раз Мишкой назовёшь — убью. Слышишь?» Перечёл. Не вычеркнул.
Потом он протянул выпись Гордею.
— Твоя бумага, — сказал он. — Держи. Нужные строки я списал.
Гордей взял выпись. Развернул, посмотрел, всё ли на месте, печать, подпись, приписку. Будто боялся, что подьячий что-нибудь из неё вынул. Потом сложил вчетверо, ровно, и сунул за пазуху, за рубаху, к телу, и прижал рукой.
— Два дня, — сказал он.
— Два дня.
Гордей кивнул и пошёл по сходням на берег. Народ расступился перед ним, кто-то что-то ему сказал, он не ответил. Ершов смотрел, как он идёт вверх по берегу, мимо котлов со смолой, мимо бочек с мёдом, к Гостиному, и как у бочек его кто-то окликнул, торговый человек в добром кафтане, и Гордей остановился, и они поговорили о чём-то, недолго, и Гордей пошёл дальше.
Ибрагим опустил дощечку.
— Это не татарское, — сказал он.
— Что?
— Что он сказал. Последнее. — Ибрагим подумал. — Не татарское и не чувашское. Чувашское я бы понял. — Он помолчал. — У нас на торгу мордва ходит, с Арского конца, мёд продаёт. Они так ругаются. Похоже.
— Похоже — или так?
— Похоже, — сказал Ибрагим. — Я по-мордовски не говорю. Я слышу.
Ершов посмотрел на трюм. Из трюма никто не выходил. Ярыжки снова стучали конопатками. Тихон у сходен считал кули.
— Тридцать семь, — сказал Тихон, когда Ершов поравнялся с ним. — Тридцать восемь. — Он поднял глаза. — Подьячий. Хозяйка спрашивает: идём через неделю или нет?
— Через два дня скажу.
— Через два дня, — повторил Тихон и снова стал считать. — Тридцать девять. Сорок. — Он помолчал. — Она спросит, почему через два.
— Скажи: кабалу читаю.
— Скажу, — сказал Тихон. — Она скажет: долго читаешь. — Он махнул грузчику. — Сорок один. Не роняй, чёрт, это соль, а не дрова.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Утро у пристани
Гордея нашёл Фалалеев работник, Митька, который на рассвете пошёл за соляные амбары по нужде, потому что во дворе у Фалалея нужник был один на сорок постояльцев и к утру в него стояла очередь. За амбарами, у самого Булака, в лопухах, лежал человек. Митька сначала подумал, что пьяный, и хотел пройти, а потом увидел, что пьяный босой, а на дворе ещё холодно по утрам, и что под пьяным земля тёмная. Он вернулся во двор и сказал Фалалею. Фалалей пошёл посмотреть, вернулся и послал Митьку к губному. Сам Фалалей потом говорил, что первым делом подумал не про губного, а про то, кто заплатит за постой, потому что арзамасец жил у него третью неделю в долг.
Ершов пришёл, когда губной уже стоял над телом. Губной был тот же, Фрол, только похудевший за зиму, и он стоял, заложив руки за спину, и смотрел вниз, и, когда Ершов подошёл, сказал, не оборачиваясь:
— Твой.
— Мой?
— Ты ж с ним вчера на струге сличал. — Губной посторонился. — Гляди.
Гордей лежал на боку, подогнув ноги, лицом к амбарной стене, будто отвернулся от всех и лёг спать. Шапки на нём не было. Сапог не было тоже. Ноги были в онучах, серых, мокрых, и одна онуча размоталась, и было видно пятку, белую, с мозолью. Рубаха на нём была вытащена из портов и задрана, и под рубахой, слева, под рёбрами, была рана, одна, неширокая. Кровь ушла в землю. Земли кругом было много, чёрной, сырой, вперемешку с прошлогодними лопухами, и вся она была истоптана.
— Сапоги где? — спросил Ершов.
— Вот и я спрашиваю, — сказал губной. — Сапоги где. — Он посмотрел на Фалалея, который стоял поодаль с Митькой. — Фалалей говорит: в сапогах ушёл вечером. А нашли — босой.
— Ушёл когда?
— Затемно, — сказал Фалалей. — После ужина. Сказал: дело у него. Я говорю: какое дело ночью. Он говорит: к утру вернусь, подьячему к утру надо. — Фалалей помолчал. — Подьячему. Он так и сказал.
Губной посмотрел на Ершова. Ершов ничего не сказал.
Он присел на корточки возле тела. Земля под коленом была мокрая, и мокрое сразу прошло через порты. Он смотрел на рубаху. Подол был задран, ворот сдвинут набок, пазуха пустая. Похоже было, что его обыскивали. Вчера на струге Гордей сунул выпись за пазуху, за рубаху, к телу, и прижал рукой. Ершов это видел. Теперь там ничего не было.



