Чужой человек

- -
- 100%
- +
— Выписи нет, — сказал он.
— Какой выписи?
— Его. На беглого. Он её вчера за пазуху положил. При мне. — Ершов поднялся. — Тут.
Губной посмотрел на пустую пазуху. Потом на Ершова. Потом опять на пазуху.
— Кошель есть, — сказал он и кивнул на пояс. — Кошель на месте. Я глядел. Семь копеек, медью, да крест медный. — Он помолчал. — Сапоги сняли, кошель не тронули, бумагу взяли.
— Сапоги, может, потом, — сказал Ершов.
— Может, — согласился губной.
За амбарами уже собирался народ. Стояли у угла, вытягивали шеи. Двое стрельцов, которых губной привёл с собой, держали их, но лениво, потому что смотреть было не на что: лежит человек босой, отвернувшись к стене. Ибрагим стоял среди народа и разговаривал с кем-то по-татарски, тихо.
— Ночью кричал кто? — спросил Ершов у Фалалея.
Фалалей пожал плечами.
— На Булаке всякую ночь кричат, — сказал он. — Ярыжки. Бурлаки. Струги снаряжают — пьют. Я на крик не выхожу. Кто на всякий крик выходит, тот долго не живёт.
— А ты? — Ершов посмотрел на Митьку.
Митька, парень лет пятнадцати, рыжий, испуганный, переступил с ноги на ногу.
— Я спал, — сказал он. — Я в конюшне сплю. — Он подумал. — Кто-то вскрикнул. Один раз. Я думал — кобыла.
— Кобыла?
— У нас кобыла по ночам кричит, — сказал Митька. — Старая. Ей кони снятся.
Губной хмыкнул. Ершов записал. «А Фалалеев работник Митька сказал, что ночью слыхал крик единожды, а почёл, что кобыла».
— Когда?
— Не знаю, — сказал Митька. — Ночью. Темно было.
Губной отвёл Ершова в сторону, к стене амбара, где их не слышали.
— Ну, — сказал он. — Говори.
— Что говорить?
— Ты вчера был. Я не был. — Губной смотрел на него прямо. — Мне уже трое пересказали. Водолив ему вчера при народе сказал: ещё подойдёшь — убью. Сказал?
— Сказал.
— Ты записал?
— Записал.
— Ну вот. — Губной помолчал. — А этот вчера вечером ушёл. «Дело у него». К подьячему к утру. Значит, хотел до утра что-то сделать, чтоб к тебе прийти. Что? Может, к водоливу пошёл. Ещё раз. Мишкой звать. — Он кивнул в сторону тела. — Сходил.
Ершов молчал.
— А бумага, — сказал губной. — Ты сам сказал: выписи нет. Кому выпись нужна? Мне она не нужна. Фалалею не нужна. Вору с Булака она не нужна, вор кошель возьмёт. — Губной поднял палец. — Водоливу нужна. Нет выписи — нет Мишки. Арзамасец мёртвый, бумаги нет, Лопатин в Арзамасе, ему до Казани три недели. Пока новую выпись справит — струг в Астрахани.
— Струг вверх идёт. К Нижнему.
— Ну, в Нижнем, — сказал губной. — Или где он там сойдёт.
Это было складно. Ершов знал, что это складно, и губной знал, что он знает. Они постояли.
— Водолива сыскать, — сказал губной. — Сразу.
На струге водолива не было.
Пахом, кормщик, сидел на корме, на бочке, на которой вчера сидел Рыжов, и чинил бечеву. Увидев губного со стрельцами на сходнях, он отложил бечеву и встал. Рыжов был тут же: его позвали с постоялого, и он прибежал без шапки, и лицо у него было красное.
— Фома где? — спросил губной.
— На берег ушёл, — сказал Пахом. — Вечером. Как стемнело.
— Куда?
— Не сказывал. — Пахом пожал плечами. — Он вечерами всегда на берег ходит. Ночевать. У него тут…
Он замолчал.
— Что у него тут? — спросил губной.
— Жена у него тут, — сказал Пахом, будто нехотя. — Ночевать к ней ходит. Утром приходит. К заутрене. Всегда приходил.
— А сегодня?
— А сегодня не пришёл.
Губной посмотрел на Рыжова.
— Твой кабальный, — сказал он. — Где ночует?
— За Булаком живёт, — сказал Рыжов. — Где именно — кормщика спроси. Мне за каждым ярыжкой не бегать. Он водолив. Утром на струге — и ладно. — Он вытер лицо рукавом. — Губной. Ты мне скажи, мне идти или нет? У меня соль в трюме. Сто сорок кулей. Кондратьева с меня спросит. У меня кормщик, ярыжки, всем платить. Я через пять дней иду.
— Не идёшь, — сказал губной.
— Как не иду?
— Так. — Губной повернулся к стрельцам. — Стругу с места не сыматься. Людей со струга без моего слова не пускать. — Он посмотрел на Рыжова. — Пока водолива не сыщем. — И кормщику: — А ты со стрельцом пойдёшь. Покажешь, где жена.
Рыжов открыл рот. Посмотрел на Ершова. Ершов смотрел на воду.
— Подьячий, — сказал Рыжов. — Ты-то хоть скажи.
— Сличение теперь отдельно, — сказал Ершов. — А без водолива струг губной не отпустит.
— А сличать кто будет? Ты ж сличал!
— Сличать некого, — сказал губной. — Сличенный ушёл. И сличальщика твоего, — он кивнул в сторону амбаров, — зарезали.
Рыжов сел на бочку. Посидел. Потом сказал, ни к кому не обращаясь:
— Шестой год у меня. Шестой год. Ни разу. — Он покачал головой. — Ни разу, чтоб к заутрене не пришёл.
Ибрагим догнал Ершова, когда тот уже сходил на берег.
— Там, у амбаров, сторож стоит, — сказал он. — Татарин. — Ибрагим подумал. — Он говорит, что ночью видел, как двое шли за амбары. Вечером ещё. Двое. А кто — не видал. Темно. Видал, что двое, и что один был в шапке, а другой — без.
— Губному сказал?
— Губному он не скажет, — сказал Ибрагим. — Губной по-татарски не понимает. А сторож по-русски не понимает, когда губной спрашивает.
Ершов остановился.
— А когда я спрашиваю?
— Ты не спрашивал, — сказал Ибрагим. — Я спрашивал.
Стрелец с кормщиком вернулись скоро. Двор за Булаком нашли, в слободе, у колодца. Баба молодая, с дитём на руках, сказала из-за ворот: ночью не приходил. И ворота не открыла. Губной велел стрельцу стоять у того двора до вечера и смотреть.
Сапоги нашлись к полудню. Их принёс сам губной в губную избу и поставил на стол, перед Ершовым. Сапоги были Гордеевы: залатанные, с новой подмёткой на левом, третьей, той, что он позавчера чинил на чурбаке. Губной снял их с ярыжки, который продавал их на торгу, у Гостиного, за четыре копейки, и ярыжка клялся, что нашёл их на рассвете за амбарами, у мёртвого, а мёртвый был уже мёртвый, а сапоги мёртвому ни к чему.
— Бумаги при нём не было? — спросил Ершов.
— Не было, — сказал губной. — Я его догола. Сапоги, онучи свои, крест, полкалача. — Он помолчал. — Бумагу и выкинуть можно. Я спросил. Он ночью в кабаке на Булаке спал, под лавкой, с двумя такими же, целовальник их на рассвете выгнал. Целовальник видал, и те двое видали. Пошёл он за амбары по нужде, а там мёртвый, уже холодный. — Губной пожал плечами. — Сапоги видно. А бумагу — нет.
Ершов смотрел на сапоги. Левый, с новой подмёткой, ещё пах дёгтем.
— Степан Фёдорович на сапоги не даёт, — сказал он. — Говорит: найдёшь Мишку — на сапоги дам.
Губной посмотрел на него.
— Чего?
— Позавчера говорил. Арзамасец.
Губной помолчал.
— Ярыжку я выпорю, — сказал он. — За сапоги. А сапоги куда? Фалалей говорит: за постой себе возьму, он мне должен. — Он вздохнул. — Пиши, подьячий. Сапоги — к делу. Фалалею скажу: подождёт.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Кабала
Кабалу Ершов прочёл в тот же вечер, у Акулины, при свече, потому что днём читать было некогда. Кабала была писана на половине листа, площадным подьячим, ровно, привычной рукой, какой пишут по сто кабал в год и ни одной не помнят.
«Се яз, Фома Ерофеев сын, Кузьмодемьянского уезда вольный человек…» Дальше Ершов читал, не вчитываясь, потому что дальше всё было как во всякой служилой кабале: занял у торгового человека Ефрема Рыжова три рубля, а за рост служить ему во дворе и на судах до его, Ефремова, живота, а после его живота на волю. Перед послухами стояла строка: «а приметы мои: ростом середний, на левой руке мизинец крив».
Дальше шли послухи, двое, оба Рыжовы сидельцы, и дата: сто шестьдесят третьего году, декабря в девятый день. И приписка, другой рукой, приказной: «А в книгу записана, и Фомка распрашиван, и сказал, что он вольный человек, ни за кем в крестьянах и в холопах не бывал».
Ершов положил кабалу рядом со своими вчерашними записями.
Мишка бежал в сто шестьдесят втором, в мор. Мор был летом и осенью, Ершов это помнил: мор пришёл в Москву летом, а по городам шёл до зимы. Фома записался в кабалу в декабре сто шестьдесят третьего. Через несколько месяцев после мора.
Это ничего не доказывало. В тот год в Казань пришло много людей, у которых все померли.
— Три рубля, — сказал Ибрагим, который сидел на сундуке и чистил репу. — За жизнь. Дёшево.
— Это не за жизнь. Это за Ефремову жизнь. Ефрем помрёт — Фома вольный.
— А Ефрем помирать не собирается, — сказал Ибрагим. — Он толстый. Толстые долго живут. — Он подумал. — Если не помирают сразу.
Акулина у печи сказала, что Рыжову пятьдесят три года, и что он каждую Пасху ест по двенадцать яиц, она сама видела, она у него на дворе куличи пекла, и что такие помирают сразу, в бане, и что если Фоме нужна воля, то пусть ждёт, долго ждать не придётся. Потом подумала и перекрестилась.
Кабальную книгу сто шестьдесят третьего года, как всякий год, отослали к Москве. В приказной избе оставался с неё список, на случай спора, и он лежал в задней палате, на полке, среди других книг, и, чтобы его достать, Ершову пришлось снять с полки сперва книгу таможенную, потом кабацкую, потом какую-то вовсе без надписи, в которой, как потом оказалось, были записаны пожары. Пыль с книг поднялась такая, что молодой подьячий, сидевший у окна, чихнул и выругался.
Список был толстый, на полтысячи листов, в кожаном переплёте, угол у переплёта погрызен мышами. Ершов искал долго, потому что записи шли не по алфавиту, а как приходили, день за днём, и рука менялась: то один подьячий писал, то другой. Декабрь сто шестьдесят третьего нашёлся в середине книги. Девятый день. Запись была короткая.
«Декабря в 9 день. Явил кабалу казанец торговый человек Ефрем Иванов сын Рыжов на Фомку Ерофеева сына в трёх рублях. А Фомка распрашиван, а в распросе сказал: родом он Кузьмодемьянского уезда, Ветлужской стороны, отец его Ерофей и мать померли, а он с малых лет кормился по Волге в ярыжках, а ни за кем в крестьянах и в холопах не бывал, и в писцовых и переписных книгах ни за кем не писан. А приметы его: ростом середний, волосом рус, на левой руке мизинец крив. Распрашивал подьячий Митрошка Суханов».
Ершов прочёл дважды. Рубца в приметах не было. Мизинец был.
И ещё одно. На струге Фома сказал: мать в мор померла, отца не знал. А тут, шесть лет назад, он сказал: отец его Ерофей. Ершов подчеркнул это ногтем и записал отдельно.
Он посмотрел на молодого подьячего у окна.
— Суханов Митрофан — жив?
— Жив, — сказал подьячий, не поднимая головы. — Вон он. В сенях сидит. Он теперь в челобитчиках, за людей челобитные пишет, за алтын. — Подьячий хмыкнул. — Из избы его вычистили, а в сенях оставили. Говорит, тут ему удобнее.
Митрофан Суханов был старик, лысый, в засаленном кафтане, с медной чернильницей на шнурке, и сидел на лавке в сенях приказной избы, у двери, и ждал, кому понадобится челобитная. Когда Ершов подошёл и показал ему список, раскрытый на девятом декабря, Суханов прищурился, прочёл, шевеля губами, и сказал:
— Моя рука. Я и в книгу писал, и список с неё.
— Помнишь?
— Нет, — сказал Суханов честно. — Я их, подьячий, сотни распрашивал. Сто шестьдесят третий — мор был, народу пришло — тьма. Все вольные. Все ни за кем не писаны. Все с малых лет по Волге. — Он вернул список. — Я спрошу: ты чей? Он скажет: ничей. Я напишу: ничей. А что ещё? Мне с него сыскную грамоту требовать? Откуда у него?
— Приметы ты писал.
— Приметы писал. Как положено. Рост, волос. Что видно. — Суханов пожал плечами. — Палец кривой — я и написал, что палец кривой. Чего видел, то и написал.
— А рубца не было?
Суханов посмотрел на него.
— Коли не написал — не было, — сказал он. — Я рубцы пишу. Рубец — первое дело. По рубцу беглых ищут.
Ершов кивнул. Это было то, что он хотел услышать, и потому он не стал этому верить сразу. Он записал: «А Суханов сказал, что рубцы пишет всегда».
— Рыжов тебе за запись давал? — спросил он.
Суханов не обиделся.
— Почесть давал, — сказал он. — Как всякий. Алтын, может. Или калач. Я не помню. — Он посмотрел на Ершова снизу вверх. — Ты, подьячий, сам кормовые медью получаешь. С придачей. Ты знаешь, как оно.
Ершов знал.
Рыжова он нашёл на дворе, на Гостиной улице. Двор у Рыжова был большой, крепкий, с каменной палаткой для товара, с амбарами, и в нём сейчас было тихо, как бывает на дворе, когда хозяин ждёт беды и не знает, откуда она придёт. Рыжов сидел в горнице, без кафтана, в рубахе, и пил квас. Жена его, полная, тихая, с красными руками, увидев Ершова, ушла.
— Ну, — сказал Рыжов. — Сыскали?
— Нет ещё.
— Не сыщут, — сказал Рыжов. — Фома не дурак. — Он поставил кружку. — Садись, подьячий. Квасу хочешь?
Ершов сел. Квасу не взял.
— Ты знал, что он беглый? — спросил он.
Рыжов посмотрел на него долго.
— Он не беглый, — сказал он. — Он вольный. В книге написано.
— В книге написано, что он сказал. Что он вольный.
— Ну вот.
— А ты знал?
Рыжов помолчал. Потом сказал, медленно, будто считал:
— Я его в Покров сто шестьдесят третьего взял. С Бакалды. Пришёл он на струг, ярыжкой, просился на зиму. Худой был, тощий, как жердь, в лаптях, лапти драные. Зимой ярыжек не надо, а у меня на дворе железо лежало, с осени, неразобранное, и дрова не колоты, — я его взял за хлеб. В Филиппов пост у меня водолив помер. От горла. Старый водолив. А этот, Фома, — Рыжов покачал головой, — пошёл на струг, полез в трюм, постучал по днищу кулаком, послушал и говорит: вот тут доска гнилая, по весне потечёт. Мы ту доску вскрыли — гниль. Заменили. — Рыжов помолчал. — А по весне он ещё две нашёл. — Он посмотрел на Ершова. — Я его в кабалу записал, потому что такого водолива не отпускают. Три рубля дал. Мог бы и пять. Он не просил.
— А спрашивал ты, откуда он?
— Спрашивал, — сказал Рыжов. — Он сказал: с Ветлуги. Я сказал: ладно. — Он развёл руками. — Подьячий. Ты в сто шестьдесят третьем где был?
— На Москве.
— На Москве. А тут был мор. Тут много дворов опустело. Тут ярыжек не было, грузчиков не было, кормщиков не было. Тут кто пришёл, того и брали, и не спрашивали, откуда. — Он помолчал. — А кто спрашивал, у того струги стояли.
Ершов молчал.
— Ты меня спроси, — сказал Рыжов, — знаешь ли ты, Ефрем, что за беглого, коли его у тебя сыщут, с тебя за каждый год по десяти рублей возьмут? Знаю. Шестой год. Шестьдесят рублей. — Он взял кружку, посмотрел в неё, поставил. — У меня струг стоит. Соль Кондратьевой. Ярыжкам плати. Кормщику плати. Простой. А тут ещё шестьдесят. — Он посмотрел на Ершова. — Спроси меня, подьячий, был ли мне резон, чтоб этого арзамасца не было.
— Был?
— Был, — сказал Рыжов. — Большой был резон.
Ершов записал.
— Ночью где был?
— Дома. Тут. — Рыжов кивнул на дверь, куда ушла жена. — С женой. Жена скажет. Ну, жена что угодно скажет, ты понимаешь. — Он вздохнул. — Работник мой скажет, Ванька, он ворота запирал. Ворота запер с вечера, отпер к заутрене. Ключ у него. Он в сенях спит, у двери, мимо него не пройдёшь. — Он помолчал. — А что я через забор не лазил — того никто не скажет. Я через забор не лазил. Я толстый.
Ершов записал и это. Потом позвал Ваньку. Ванька, работник, парень лет двадцати, сказал, что ворота запер, как стемнело, а отпер к заутрене. Ключ он носит на шнурке, на шее, а на ночь прячет под рубаху, потому что хозяин так велел, когда двор у соседей обокрали. Спит он в сенях, на лавке, у самой двери. Ночью хозяин выходил раз, на двор, по нужде: перешагнул через него, Ванька проснулся, потом хозяин вернулся, опять перешагнул, Ванька опять проснулся.
— А долго хозяина не было?
— Как по нужде, — сказал Ванька. — Не знаю. Я опять уснул, а он опять перешагнул.
— А спал ты крепко?
Ванька подумал.
— Крепко, — сказал он честно. — Я всегда крепко. Хозяйка меня утром кочергой будит.
Рыжов в горнице, услышав, сказал:
— Вот. Вот тебе и свидетель.
Вечером к Акулине пришёл стрелец, тот, которого губной поставил у Фоминого двора за Булаком. Стрелец пришёл не к Ершову, а к Акулине, потому что Акулина была ему тётка, и попросил поесть. Акулина дала ему щей. Стрелец ел и рассказывал, что у двора ничего не было, никто не приходил, баба один раз выходила к колодцу, с ведром и с дитём, на него посмотрела и ушла, а к вечеру из двора вышел старик, посадский, бабин отец, видно, и спросил у него, у стрельца, долго ли он тут стоять будет, а то соседи смотрят.
— А ты?
— А я сказал: сколько губной велел, — сказал стрелец. — А он сказал: губной, небось, не велел у ворот орехи щёлкать. И ушёл. — Стрелец доел, вытер миску хлебом. — А я и не щёлкал. У меня и орехов нет. Тётка, дай орехов.
Акулина дала ему орехов в кулёк, и он ушёл стоять дальше.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Услужливый человек
Свидетель пришёл сам, на третий день, к губной избе, с утра, и принёс с собой кадушку мёду.
Кадушка была небольшая, липовая, с крышкой, обвязанной холстом, и он поставил её на стол перед губным так, как ставят не взятку, а гостинец: просто, без поклона, будто это само собой разумеется.
— На помин души, — сказал он. — Арзамасца. Он мне земляк был. Пусть хоть кто-нибудь помянет.
Губной посмотрел на кадушку, потом на него.
— Ты кто?
— Харитон, — сказал человек. — Харитон Мокеев сын Ласкин. Приказчик сына боярского арзамасского Ивана Карцева. — Он поклонился, теперь уже как положено, губному, потом Ершову. — Хозяйский мёд продаю. И хлеб. Каждую весну. Девятый год.
Он был лет сорока пяти, невысокий, плотный, с короткой русой бородой, подстриженной ровно, по-городскому, и с круглым гладким лицом, на котором всё время держалась готовность улыбнуться, если надо. Кафтан на нём был добрый, тёмно-зелёный, суконный, с медными пуговицами, сапоги чищеные, шапка под мышкой. Ершов его узнал не сразу. Потом узнал: у бочек с мёдом, на Бакалде, в день сличения. Человек, который окликнул Гордея.
— Мне сказали, — продолжал Харитон, — что ты, губной, сыскиваешь, кто арзамасца… — он не договорил и перекрестился. — Я подумал: надо прийти. Я его видал в тот день. Я, может, последний, кто с ним говорил. Кроме того, кто… — Он опять не договорил.
— Садись, — сказал губной.
Харитон сел на краешек лавки, положив шапку на колени.
Ершов писал.
Харитон рассказывал охотно. Он знал Гордея по Арзамасу: Лопатинская деревня и Карцевская стоят за рекой, через перевоз, на ярмарку в Арзамас ездят одной дорогой, в церковь на Покров ходят в одну. Гордея он знал давно, так, мельком. В Казани встретил его в Великий пост, на Гостином, и удивился: чего это Лопатинский человек в Казани. Гордей сказал: беглого ищу. Харитон сказал: Бог в помощь. Больше не виделись.
— А в день сличения? — спросил Ершов.
— В день сличения видел, — сказал Харитон. — Я на Бакалде был. Мёд у меня там. Бочки. Я Рыжову мёд хотел продать на струг, до Нижнего, чтоб в Нижнем дороже взяли. Я с Рыжовым торговался ещё до того, как вы пришли, подьячий. — Он чуть улыбнулся. — Не сторговались. Рыжов скуп.
— Ссору видел?
— Видел. — Харитон покачал головой. — Все видели. Весь берег. Водолив этот… как его… Фома. Он на арзамасца так глядел, подьячий… — Харитон поискал слово. — Я на Волге девятый год. Я таких глаз видал. У волка такие. Когда загонят. — Он помолчал. — Ну и сказал. Убью, сказал. Все слыхали.
— А после?
— После арзамасец пошёл с струга, я его окликнул. Земляк ведь. Спросил: твой это беглый? Он говорит: мой. Подьячий, говорит, сомневается, а я знаю, что мой. — Харитон развёл руками. — Я ему говорю: смотри, Гордей, водолив-то злой. Ты бы поостерёгся. А он говорит: я три зимы по дорогам, я никого не боюсь. — Харитон замолчал, и лицо у него стало печальное. — Вот. Не поостерёгся.
Губной кивнул. Ершов записал: «А Харитон сказал, что говорил с Гордейком после сличения у бочек и советовал ему остерегаться водолива».
— Ночью где был? — спросил Ершов.
— Ночью? — Харитон посмотрел на него, чуть удивлённо, будто не ожидал вопроса, но без обиды. — Ночью я, подьячий, уже к Свияжску шёл. На лодке. У меня в Свияжске покупщик на мёд, Нил Саввич, может, знаешь его, торговый человек.
Ершов знал Нила Саввича.
— Я с ним уговорился прошлой весной, — продолжал Харитон. — Пять бочек ему отдать. Девять у меня было: пять Нилу, четыре на другой торг. Я и повёз. Лодка у меня у Бакалды стояла, с бочками, работник при ней. А я у Фалалея стоял. Вечером, как стемнело, от Фалалея с вещами ушёл, у Булака перевозчика нанял, он меня к лодке свёз. Сели и пошли. Сплыл по Казанке, а там вверх по Волге, на вёслах, к утру был под Свияжском. — Он подумал. — Ну, не к утру. К обеду. Ветер был противный. — Он улыбнулся. — Нил Саввич меня кормил. А вчера вечером вернулся, гляжу — все говорят: арзамасца зарезали. Я и пришёл.
— Работник с тобой был?
— Был. Сенька. Мой, Карцевский. — Харитон кивнул на дверь. — Он во дворе ждёт. Спроси.
— Спрошу, — сказал Ершов.
— Спроси, — согласился Харитон охотно. — И Нила Саввича спроси. Он скажет.
Он поднялся и поклонился.
— А мёд, — сказал он губному, — ты возьми, губной. Не обижай. На помин. Липовый. Хозяйский. Хозяину я отпишу, что арзамасца помянул, хозяин похвалит.
И ушёл.
Сенька, работник, стоял во дворе губной избы и ковырял в зубах щепкой. Был он молодой, широкий, рябой, с толстой шеей, и на вопросы отвечал коротко, поглядывая на ворота, за которыми стоял хозяин.
— Был в лодке?
— Был.
— Когда пошли?
— Вечером.
— Как стемнело?
— Как стемнело.
— А до Свияжска когда дошли?
— К обеду.
— Ветер был?
— Был.
— Какой?
Сенька подумал.
— Противный, — сказал он.
Ершов записал. Сенька ушёл к хозяину. Они пошли по улице вместе, хозяин впереди, работник на шаг сзади, и Харитон на ходу что-то сказал Сеньке, и Сенька кивнул.
— Мёд хороший, — сказал губной, сняв холст с кадушки и понюхав. — Липовый. Не обманул. — Он закрыл кадушку. — Ну вот. Ещё один слыхал. Убью, сказал. Все слыхали.
— Все слыхали, — сказал Ершов.
— Чего ты?
— Ничего.
Губной унёс кадушку в чулан.
К Фоминому двору за Булаком Ершов пошёл после обеда. Двор стоял в конце улицы, у колодца, небольшой, огороженный плетнём, с избой в два окна и с навесом, под которым стояла тачка и лежали сети. Стрелец, Акулинин племянник, сидел на чурбаке напротив ворот и щёлкал орехи. Увидев Ершова, он встал.
— Не выходила, — сказал он. — С утра раз, к колодцу. И всё.
Ершов постучал в ворота. Ему не открыли. Он постучал ещё. В избе за окном мелькнуло, потом скрипнула дверь, и из сеней на крыльцо вышла молодая баба, с ребёнком на руках, мальчиком лет двух, который держал её за косу. Баба была невысокая, худая, с тёмными бровями, в тёмном платке. Она подошла к воротам, но не открыла, а встала по ту сторону, и Ершов видел её в щель между досками: глаз, бровь, край платка.
— Чего тебе? — спросила она.
— Я подьячий. Ершов.
— Знаю, кто ты. — Голос у неё был ровный, тихий. — Ты его сличал.
— Сличал.
— Ну и чего тебе?
— Он ночью приходил?
— Не приходил.
— А куда ушёл, знаешь?
— Не знаю.
— Ты Дарья?
Она помолчала.
— Дарья.
— Дарья, — сказал Ершов. — Его губной ищет. Губной думает, что это он арзамасца. Мне нужно знать, где он был ночью. Если ты знаешь — скажи. Тогда…
— Он того человека не трогал, — сказала Дарья. Быстро, громче, чем говорила до этого. — Он не мог. Он ночью…
Она замолчала.
— Ночью что?
За её спиной хлопнула дверь, и на крыльцо вышел старик, худой, высокий, седой, с длинной бородой, в посадском кафтане. Он спустился с крыльца, подошёл к воротам, взял Дарью за плечо и отвёл от щели, и сам встал на её место.
— Иди в избу, — сказал он ей, не оборачиваясь. Дарья постояла и ушла. Ребёнок на её руках оглядывался через плечо и держал косу.
— Подьячий, — сказал старик в щель. — Я Илья Котов, посадский, тяглый человек. Он мне зять. Пятый год. Кабалу смотрели, когда она за него шла. Назвался вольным, ни за кем прежде не бывал. Рыжову служит, это мы знали. — Он помолчал. — Он ночью не приходил. Дочь не знает, что говорит. С перепугу. Ты, коли надо, губного пришли. Губному скажем. При губном. А через ворота бабу пытать — это, подьячий, не сыск.
— Я не пытаю.
— Ну и ладно, — сказал Илья Котов. — Ну и иди.
Ершов постоял. Потом пошёл.
Он уже отошёл от ворот, когда с соседнего двора, через плетень, его окликнули. Через плетень смотрела баба, пожилая, румяная, в красном платке, с поварёшкой в руке.
— Подьячий, — сказала она. — Ты, что ль, Ершов? Тот, что у мельника меру поверял?
— Я.
— А женат ты?
Ершов остановился.
— Нет.
— Вот, — сказала баба удовлетворённо. — А у меня племянница. Вдовая. Хозяйственная. Квасы ставит — на всю слободу. — Она помахала поварёшкой. — Ты заходи. Я ей скажу.



