Сдача медью

- -
- 100%
- +

Александр Демидов
Сдача медью
Исторический детектив
Серия «Подьячий Ершов»
Книга вторая
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Иордань
На Иордань Ершов собирался так, будто шёл к воеводе.
Он с вечера велел Акулине вычистить шубу, и Акулина вычистила, ворча, что шубу чистят к Пасхе, а не к Крещенью, и что на льду её всё одно затопчут. Утром он дважды перевязал кушак, потому что в первый раз узел вышел кривой. Потом долго искал рукавицы, которые лежали на сундуке, у него перед глазами. Ибрагим, сидевший на лавке у двери, смотрел на это молча и ел Акулинину пареную репу из горшка, хотя его никто не угощал.
— Ты ж не венчаться идёшь, Тимофей Андреевич, — сказал он наконец.
— Я иду воду святить.
— Вода и без тебя освятится. — Ибрагим облизал ложку. — Митрополит освятит. Он своё дело знает.
— А ты зачем идёшь?
— Я крещёный, — с достоинством сказал Ибрагим. — Мне положено.
Ершов знал, что Ибрагим крещёный, и знал, что Ибрагиму положено, и знал также, что за всю осень Ибрагим не был ни у одной обедни. Но спорить не стал. Он нашёл наконец рукавицы, надел их, снял, сунул за пояс и вышел. Акулина догнала его в сенях и сунула ему в руки кувшин, глиняный, с отбитым носиком.
— Святой воды принесёшь, — сказала она. — Кувшин новый.
Мороз был такой, что в сенях у Акулины звенела вода в кадке, когда её задевали ковшом. Над посадом стояли прямые столбы дыма, все до одного, ни один не клонился, и небо было белое, ровное, будто его выскоблили. Снег скрипел под ногами так громко, что разговаривать на ходу приходилось вполголоса: иначе казалось, что кричишь.
Весь посад шёл к реке.
Шли семьями, с детьми на руках и на загривках, с кувшинами, с вёдрами, с горшками, с бутылями, обмотанными тряпками, чтобы не лопнули на морозе. Шли стрельцы в праздничных кафтанах, с бердышами, поставленные держать народ. Шли старухи, которых вели под руки внуки, и внуки по дороге норовили удрать к ледяной горке у Кабана. Шли татары из слободы, не к Иордани, а посмотреть, и стояли потом на берегу кучкой, в лисьих шапках, переговариваясь и показывая пальцами. Ершов шёл среди всех этих людей в вычищенной шубе и чувствовал себя так, будто его тоже кто-то ведёт под руку.
Он не знал, где она будет стоять. «Ну, и я пойду», — сказала Аграфена Петровна на Святках и больше ничего не сказала: ни где, ни когда, ни с кем. Ибрагим тогда объяснил, что так зовут. Ершов всю неделю думал, правильно ли Ибрагим объяснил, и спросить больше было некого. Не Акулину же.
Иордань рубили на Казанке, ниже Кремля, там, где река расширялась перед устьем и лёд стоял толстый, ровный, синеватый. Её прорубили накануне: крест во льду, длинный, в рост человека, с поперечиной, и края у него были обколоты ровно, по-плотницки. Над прорубью из глыб того же льда поставили ещё один крест, высокий, и полили водой, чтобы схватился, и теперь он стоял прозрачный, с зелёным нутром, и солнце, едва поднявшись над Арским полем, светило сквозь него, как через бутыль. Вокруг проруби была расчищена площадка, обнесённая ельником. Народ стоял за ельником в несколько рядов, дальше по всему льду, на берегу, на крышах ближних амбаров.
Ершов остановился у края толпы и стал смотреть по сторонам. Ибрагим отстал ещё на берегу: встретил какого-то знакомого, а знакомые у Ибрагима были везде, и с каждым надо было поговорить.
— Тимофей Андреевич!
Ершов обернулся с надеждой и тут же понял, что надеялся зря.
К нему через толпу пробиралась Марфа Кузьминишна, раздвигая людей локтями, как раздвигают камыш. За ней, держась за её шубу, шла женщина в лисьей шапке, румяная от мороза, крепкая, с прямым тяжёлым взглядом.
— Вот и он, — сказала Марфа, подойдя и не дав ему опомниться. — Тимофей Андреевич, московский. А это Анисья Фёдоровна, Кузьмы Глотова вдова, стрелецкого пятидесятника. Я тебе сказывала.
Анисья Фёдоровна поклонилась, не опуская глаз. Ершов поклонился тоже.
— Сказывала, — сказал он. — Только я думал...
— Что ты думал, то ты потом скажешь, — сказала Марфа. — А сейчас стой. Крестный ход пойдёт, потом воду святить, потом пить, потом домой. А домой по пути. — Она значительно посмотрела на вдову, потом на Ершова. — Анисья Фёдоровна пирогов напекла.
— С чем? — зачем-то спросил Ершов.
— С визигой, — ответила вдова. Голос у неё был низкий и спокойный. — И с рыбой. Постные. Сочельник вчера был.
— Вчера, — согласился Ершов.
Больше говорить было не о чем. Марфа встала между ними, взяла обоих под руки, как берут двух коз, чтоб не разбежались, и все трое стали смотреть на берег, откуда должен был показаться крестный ход.
Аграфену Петровну Ершов увидел, когда ударили колокола.
Ударили сначала в Благовещенском соборе, потом подхватили все кремлёвские церкви, потом посадские, и над рекой поплыл такой звон, что у Ершова заложило уши, а мужики разом сняли шапки, и пар от непокрытых голов поднялся над толпой, как от стада. В эту минуту он её и увидел. Она стояла по другую сторону проруби, у самого ельника, в тёмном платке, повязанном низко, по-праздничному. Рядом с ней стоял её рябой приказчик с кувшином. Она смотрела не на берег, откуда спускался ход, а через прорубь. На него. И на Марфу. И на Анисью Фёдоровну под Марфиной рукой.
Потом она отвернулась к берегу и больше не поворачивалась.
— Ну вот, — тихо сказал Ершов.
— Что? — спросила Марфа.
— Ничего. Звонят.
Крестный ход спускался с берега долго: хоругви, иконы, певчие, у которых пар шёл изо ртов вместе с пением, священники в ризах поверх шуб, митрополит под руки, в золотой ризе. За ними воевода Бутурлин, в шубе до пят, в высокой шапке, которую он снял, ступив на лёд, и с непокрытой головой сразу сделался меньше и старше. За воеводой дьяк, за дьяком губной Фрол Игнатьевич, красный, в праздничном кафтане, туго подпоясанный, с таким выражением лица, будто его привели на правёж. Ход вошёл за ельник и встал вокруг проруби. Пение стихло.
Митрополит читал долго. Ершов почти ничего не слышал: на таком морозе голос уходил вверх, как дым, и до задних рядов долетали только обрывки. Он стоял, держа шапку в руке, чувствовал, как стынут уши, и смотрел, как митрополит трижды опускает в прорубь крест. Вода в проруби была чёрная, густая, неподвижная, и над ней поднимался пар.
Потом все кинулись к воде.
Стрельцы держали народ, но держали недолго. Ельник повалили. Люди лезли к проруби с кувшинами и вёдрами, черпали, плескали на себя, на детей, пили из горстей. Какая-то старуха плеснула себе за ворот и взвизгнула, как девка, и вокруг засмеялись.
Ершова оттеснили от Марфы. Он оказался в стороне, у ледяного тороса, и с облегчением понял, что Анисья Фёдоровна тоже далеко и смотрит в другую сторону. Он поискал глазами Аграфену. Её не было видно. Он пошёл вдоль толпы, не к проруби, а по краю, туда, где она стояла, и через десяток шагов остановился, потому что дальше по льду стоял человек, на которого никто не смотрел.
Человек стоял шагах в двухстах ниже по реке, у самого берега, где лёд был не расчищен и снег лежал по колено. Он стоял, наклонившись над чем-то во льду, и тянул. Тянул, упираясь ногами, откидываясь назад, перебирая руками, и было видно, что тянет он что-то тяжёлое и что одному ему не под силу. Он оглянулся на толпу, будто хотел крикнуть, и не крикнул. Снова стал тянуть.
Ершов постоял, глядя на него. Потом пошёл туда.
Это был рыбак. Невысокий, жилистый, в драном тулупе, подпоясанном верёвкой, в лаптях поверх онуч, без рукавиц. Лицо у него было опухшее, серое, с красными глазами, и от него тянуло вчерашним так, что Ершов, подойдя, невольно отвернулся. Перед рыбаком во льду была майна, небольшая, в два шага, только что прорубленная заново: края у неё были свежие, белые, в осколках. Пешня лежала рядом на снегу. Из майны в руки рыбака шла верёвка, мокрая, обледенелая, а дальше, под водой, видна была сеть.
— Помочь? — спросил Ершов.
Рыбак посмотрел на него, на шубу, на кушак, и ничего не ответил. Снова потянул.
— Тяжело, — сказал он наконец сквозь зубы. — Зацепилась. За корягу, видно. Или сом.
— Сом?
— Бывает. — Рыбак потянул ещё. — Бывает, под Крещенье сом в сеть идёт. Старики сказывают.
Ершов поставил Акулинин кувшин на снег, снял рукавицы, сунул их за пояс и взялся за верёвку рядом с рыбаком. Верёвка была ледяная, такая, что пальцы сразу перестали чувствовать. Только рубец на правой ладони, розовый, ещё тонкий, чувствовал всё: он натянулся на первом же рывке и заныл так, будто баня была вчера. Ершов перехватил верёвку, взял правой пониже, ребром ладони, а тянуть стал больше левой. Они потянули вдвоём. Сеть пошла, медленно, тяжело, будто к ней снизу кто-то держался.
— Ты чего ж в праздник? — спросил Ершов, переводя дух.
— А того. — Рыбак сплюнул. — Ставил на третий день. Глядел в Святки, на пятый. С тех пор не глядел. — Он помолчал и признался: — Гуляли. А нынче проснулся, вспомнил: сеть-то у меня тут, возле Иордани. Народу будет — до лета. Кто пешнёй ткнёт, кто ногой проломит, кто ведро опустит. Утащат. Думал, до хода успею. — Он снова сплюнул. — Не успел.
— Как звать?
— Савка. Савва Лукин. С Бакалды.
Они потянули снова. Из майны показалась мотня сети, набрякшая, в льдинках, и в мотне блеснула рыба, несколько окуней и плотва, бьющиеся на морозе. Савка выругался, с облегчением, будто рыба была не та, которую он боялся увидеть. А потом сеть пошла вверх, и над краем майны, вместе с ледяной водой, перевалилось что-то тёмное, большое, обмотанное ячеёй.
Савка выпустил верёвку.
Ершов не выпустил. Он держал, и сеть, натянутая теперь одной его левой рукой, медленно поползла назад в воду, и тогда он взялся обеими, всей ладонью, не думая, и потянул изо всех сил, упираясь в снег. Рубец будто разошёлся. Он не разжал руку и вытянул то, что было в сети, на лёд.
Это был человек.
Он лежал лицом вниз, в ячее, как в мешке, и сеть врезалась в него, в спину, в плечи, в подогнутые ноги. Кафтан на нём был тёмный, сукно доброе, набрякшее водой. Сапоги. Шапки не было. Волосы смёрзлись в одну корку. Правая рука была вывернута за спину и запуталась в сети так, что пальцы торчали сквозь ячею: короткие, толстые, с чернотой, въевшейся под ногти и в складки кожи, как у кузнеца.
Савка крестился и не мог остановиться.
— Я не знал, — говорил он. — Батюшка, я не знал. Я сеть ставил, никого не было. Я на пятый день глядел, никого не было. Я не знал.
— Верю, — сказал Ершов.
Он присел на корточки у тела. Сзади кто-то закричал. Потом ещё кто-то. Потом от толпы у Иордани отделились первые люди и побежали к ним по льду, проваливаясь в снег, и за ними ещё, и через минуту вокруг майны стояли уже десятки, а через пять — сотни. Кто-то завыл. Кто-то сказал: «Утопленник». Кто-то: «В Иордань подкинули». Кто-то: «Знамение». Мальчишки лезли между ногами, чтобы посмотреть, их оттаскивали за шиворот. Двое стрельцов с бердышами пробивались через толпу, крича, чтобы расступились.
Ершов не вставал. Он смотрел на затылок мёртвого. На затылке, под смёрзшимися волосами, было тёмное пятно. Он хотел дотронуться, не стал.
Следом за стрельцами, расталкивая народ, пришёл губной.
Фрол Игнатьевич был всё такой же красный, в праздничном кафтане, только теперь без шапки: шапку он держал в руке и, видно, забыл надеть после хода. Он протолкался к майне, посмотрел на тело в сети, на Савку, который всё крестился, потом на Ершова, сидевшего на корточках. Лицо у губного сделалось такое, будто у него заболел зуб.
— Ты, — сказал он.
— Я, — согласился Ершов.
— Ты как тут?
— Мимо шёл.
Губной долго молчал. Потом надел наконец шапку и тоже присел на корточки, тяжело, со вздохом, по другую сторону тела. Посмотрел на сеть, на пальцы, торчащие сквозь ячею. Посмотрел на затылок.
— Утоп, — сказал он неуверенно. — Пьяный. На Святках. Ходил по льду, провалился. Сеть его держала. — Он помолчал. — Так?
Ершов не ответил.
— Так ведь бывает, — сказал губной. — На Святках каждый год кто-нибудь. Прошлый год двое. — Он снова помолчал и вдруг сказал совсем другим голосом, тихо, чтобы не слышали стрельцы: — Тимофей Андреевич. Ты посмотри. Ты сам посмотри. Я... — Он запнулся. — Я писать не стану, пока ты не посмотришь. Хватит с меня. Одного раза.
Ершов поднял на него глаза. Губной смотрел на тело, не на него.
— Его надо из сети вынуть, — сказал Ершов. — Здесь. При людях. Чтоб видели, что при нём было.
Губной кивнул и велел стрельцам. Стрельцы, морщась, стали резать сеть ножами. Савка охнул: «Сеть-то», — но никто на него не посмотрел. Сеть резали долго, ячея обледенела и не поддавалась, нож соскальзывал. Наконец тело освободили и перевернули на спину.
Лицо было не старое. Лет сорок, может, меньше. Широкое, плоское, с короткой бородой, тоже смёрзшейся. Глаза закрыты. Распухшее от воды, но не сильно: зимняя вода сохраняет. Кто-то в толпе сказал: «Не наш». Кто-то: «Не казанский». Кто-то: «Москвич, по кафтану». Кафтан и правда был московского покроя, с высоким воротом, с частыми пуговицами, оловянными. Ершов такие видел у себя в приказе каждый день и не замечал, а тут заметил.
На поясе у мёртвого висел кошель.
Кожаный, тёмный, туго набитый, затянутый ремешком и ещё перевязанный поверх бечёвкой. Губной посмотрел на кошель, потом на Ершова. Ершов кивнул. Губной отвязал кошель, долго возился с бечёвкой, которая смёрзлась в узел, наконец перерезал её ножом. Развязал ремешок. Заглянул.
Он высыпал содержимое себе на ладонь, и толпа вокруг подалась вперёд.
Это были не деньги. То есть деньги, но не россыпью: в кошеле лежали два узелка. Каждый в своей тряпице, туго завязанный. Один в холщовой, серой. Другой в льняной, белой когда-то, а теперь бурой от воды. Узелки были почти одинаковые по величине, только серый немного больше.
Губной развязал серый.
— Медь, — сказал он.
В узелке лежали медные копейки. Ершов взял одну. Копейка была новая, совсем новая, неистёртая. Края у неё были кривые, как у всякой копейки, будто её не чеканили, а отщипнули от проволоки, но рисунок стоял чёткий, и она блестела красным, как начищенный котёл. На одной стороне всадник с копьём, на другой — надпись, буквы ровные, глубокие. Ершов повертел её в пальцах. Такую копейку ему выдали в кормовых на Святках, и не одну. Только те были потёртые, тусклые, побывавшие во многих руках.
Губной развязал белый. Там тоже лежали медные копейки. Такие же. Новые, красные, неистёртые. Ершов взял одну и из этого узелка и положил рядом с первой на свою ладонь. Две копейки лежали рядом. Он смотрел на них долго и не видел никакой разницы.
— Зачем ему два? — спросил губной.
— Не знаю.
— Деньги — они и есть деньги, — сказал губной. — Сыпь в один кошель. Зачем узлами?
— Не знаю, — повторил Ершов.
Он вернул копейки в узелки, каждую в свой. Губной завязал узелки, положил в кошель, кошель сунул за пазуху и застегнул кафтан. Потом поднялся, кряхтя.
— Отнесём в губную, — сказал он. — А там поглядим. — Он посмотрел на Ершова сверху. — Поглядишь?
— Погляжу.
Губной ещё постоял, будто хотел сказать что-то, но только махнул стрельцам. Стрельцы принесли откуда-то рогожу, положили на неё тело, взялись вчетвером за углы и понесли к берегу. Толпа расступалась перед ними, люди крестились, бабы причитали. Савка шёл следом, держа в руках изрезанную сеть, и всё повторял, ни к кому не обращаясь, что он не знал.
Ершов встал. Колени у него затекли, руки не гнулись от мороза. Он посмотрел на правую ладонь. Рубец не разошёлся, только побелел по краям и горел. Он достал из-за пояса рукавицы и долго не мог надеть правую.
Рядом оказался Ибрагим. Ершов не видел, когда он подошёл. Ибрагим смотрел вслед рогоже.
— Москвич, — сказал он.
— Похоже.
— Савка говорит, на пятый день Святок сеть глядел — пусто было, — сказал Ибрагим. — Значит, после. А когда после — кто его знает. Неделя прошла. — Он помолчал. — Кто-то и ходил по льду. — Он ещё помолчал. — Нынче у Иордани весь город. Кто ходил, тот, верно, тоже тут.
Ершов посмотрел на толпу. Люди уже расходились от майны и снова тянулись к Иордани, к воде, к своим кувшинам и вёдрам. Праздник продолжался. Звонили колокола. Ершов поискал глазами Аграфену Петровну. Её не было. Он поискал Марфу. Марфа стояла у берега, руки в бока, и смотрела прямо на него. Рядом никого не было.
Он пошёл к ней по льду, сам не зная зачем.
— Ушла, — сказала Марфа, когда он подошёл.
— Кто?
— Анисья Фёдоровна. — Марфа поджала губы. — Сказала: я, говорит, Марфа Кузьминишна, за стрельцом жила двенадцать лет, покойников навидалась. А чтоб жених на смотринах от меня к утопленнику ушёл — такого не было. — Она покачала головой. — Второй раз, Тимофей Андреевич. Второй раз тебе покойник дороже живой бабы.
Она вздохнула, повернулась и пошла к берегу, проваливаясь в снег. Через несколько шагов обернулась: — К Масленой зайду. Ты к Масленой утопленников не ищи.
Ершов стоял на льду. Руки у него всё ещё не гнулись. Ибрагим подошёл и встал рядом.
— Это ты её за что? — спросил Ибрагим.
— Кого?
— Вдову.
— Я не её, — сказал Ершов. — Я сеть тянул.
— А, — сказал Ибрагим. Он подумал. — Марфе я тогда за эту ничего не должен. Раз ушла.
— Ты её Марфе и не называл.
— Не называл, — согласился Ибрагим. — А она всё одно спросит.
Он пошёл к берегу. Ершов постоял ещё, потом пошёл следом. Уже у самого берега он оглянулся на Иордань. Ледяной крест стоял над прорубью, и солнце светило сквозь него. У проруби было по-прежнему тесно. Рябой приказчик Аграфены Петровны стоял у самой воды и черпал кувшином. Один. Ершов долго смотрел на него. Приказчик зачерпнул, поднял кувшин, поглядел на свет, вылил обратно, зачерпнул снова, поглядел опять. Видно, искал, чтобы без льдинок.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Своим небрежением
В губной избе было натоплено так, что у Ершова, едва он вошёл с мороза, потекло из носа.
Тело положили на лавку у дальней стены, на рогоже, и оно оттаивало. С кафтана капало на пол, под лавкой натекла лужа, и в луже отражалось маленькое окно. Сторож, старик в стоптанных сапогах, ходил вокруг с ветошью и вытирал пол, ворча, что губная изба не баня и не портомойня, и что после Крещенья тут ещё святить надо будет, а кто святить станет, он не знает. Губной сидел за столом и молча смотрел на кошель, который лежал перед ним, нераскрытый.
Дьячка не было. Дьячок отпросился на праздник с утра, и губной послал за ним мальчишку, но мальчишка вернулся один: дьячок у тёщи, а тёща живёт за Булаком, а за Булаком сегодня гуляют, и дьячок сказал, что придёт, как только сможет, и мальчишка по голосу понял, что не скоро.
— Ну и ладно, — сказал губной. — Без него.
Ершов снял шубу, повесил на гвоздь, подумал и снял кафтан тоже. Остался в рубахе. Подошёл к лавке.
Утопленник лежал на спине, как его положили, с вытянутыми руками. Борода оттаяла и обвисла, волосы тоже. Лицо было теперь не серое, а синеватое, с жёлтыми пятнами на скулах. Глаза закрыты. Рот приоткрыт, и видно было, что спереди не хватает одного зуба, а соседний сколот. Ершов долго смотрел на этот рот, на этот зуб, будто зуб мог что-то сказать. Потом попросил сторожа помочь, и вдвоём они перевернули тело на бок.
На затылке, под мокрыми волосами, была рана. Ершов раздвинул волосы. Кожа была рассечена коротко, на палец, края разошлись и побелели от воды. Под раной, когда он осторожно надавил, пальцы почувствовали углубление, будто кость там ушла внутрь. Какое оно, широкое или узкое, ровное или с краем, он не понял. Понял только, что оно есть.
Он отнял руку и вытер пальцы о рубаху. Потом вспомнил, что рубаха чистая, Фёкла принесла её в субботу, и посмотрел на пятно с досадой.
— Ну? — спросил губной из-за стола.
— Ударили, — сказал Ершов.
— Об лёд, — сказал губной. — Шёл пьяный. Поскользнулся. Упал навзничь. Затылком об лёд. Лёд-то твёрдый.
— Лёд ровный, Фрол Игнатьевич. Об ровное бьются плашмя. Тогда шишка, или кожа лопнет. А тут ямка. Будто камнем. Или обухом.
— Или об торос, — сказал губной. — Торосов на Казанке нынче — что пней в лесу. Один острый, другой круглый. Упал на круглый.
Ершов посмотрел на него. Губной смотрел на кошель.
— Может, и на торос, — сказал Ершов.
Это была правда. Он не знал, обо что ударился этот человек и ударился ли сам. Он знал, что рана на затылке, а не на лбу, и что под ней ямка. Больше ничего. Он сел на край лавки, рядом с мёртвым, и стал смотреть на него так, как смотрел когда-то на чужие бумаги в своём столе: сверху вниз, по порядку, ничего не пропуская.
Кафтан тёмно-синий, сукно доброе, не немецкое, своё, но плотное. Покрой московский. Подкладка крашенина, синяя, выцвела под мышками. Пуговицы оловянные, двенадцать, одной нет: оторвана с нитками, давно, нитки уже обтрепались. Пояс кушачный, шерстяной, красный. На поясе кошель, который теперь у губного на столе. Рубаха холщовая, ворот вышит красным, кривовато. Порты. Сапоги, не новые, но крепкие, подбитые, с железными подковками на каблуках. Чулки шерстяные. Шапки нет.
На шее крест, медный, простой, на гайтане. Ершов поднял его, повернул. На обороте ничего.
Он ощупал кафтан, всё, что можно было ощупать. Карман был один, внутренний, слева. В кармане лежала деревянная ложка, кленовая, с обломанным краем черенка. Больше ничего. Ершов вынул ложку, оглядел, положил на лавку. За голенищем правого сапога было пусто. За голенищем левого тоже.
— Ни бумаги, — сказал губной, — ни проезжей, ни памяти. Как звать — не знаем. Откуда — не знаем. Чей — не знаем.
— Москвич.
— По кафтану москвич. Кафтан и казанский человек купит, коли деньги есть.
— По зубу москвич.
Губной поднял брови.
— Чего?
— Ничего, — сказал Ершов. — Так.
Он и сам не знал, почему сказал про зуб. Наверно, потому что в Разбойном приказе у дьяка Посникова был сторож с таким же зубом, сколотым спереди, и сторож этот рассказывал, что зуб ему сбили на Масленой, в кулачном бою на Москве-реке, стенка на стенку. И Ершову теперь казалось, что и этот, на лавке, ходил когда-то на лёд биться стенка на стенку, только на Москве-реке, а не на Казанке. Это было глупо, и он больше не говорил.
— Руки, — сказал он.
Губной подошёл. Они оба посмотрели на руки мёртвого. Руки оттаяли и лежали теперь на рогоже, короткие, толстопалые, с широкими ногтями. Под ногтями, в складках кожи, на костяшках была чернота, въевшаяся так, что вода её не взяла. На правой ладони у основания пальцев твёрдые мозоли, жёлтые, как роговая пуговица. На левой ладони мозолей не было, зато на запястье белел старый рубец, длинный, неровный, какой бывает от ожога.
Ершов невольно глянул на свою правую ладонь. Губной заметил и отвернулся.
— Кузнец, — сказал губной.
— Может, кузнец.
— Или медник. Или котельник. Или литейщик. Мало ли кто у огня работает.
— Мало ли, — согласился Ершов.
Губной вернулся за стол, сел и наконец развязал кошель.
Они считали медь вдвоём, при стороже, потому что дьячка не было, а без послуха губной считать не хотел. Сторож стоял у стола, держа в руках ветошь, и смотрел на медь так, будто ему её показывали в последний раз.
Сначала серый узелок. Губной высыпал его на стол, и копейки раскатились по доскам, красные, неистёртые, и одна упала на пол и закатилась под лавку, в лужу. Сторож полез за ней, кряхтя, достал, вытер о ветошь и положил обратно. Губной стал считать, двигая копейки пальцем по десять, и шевелил губами. Ершов считал за ним.
— Сто сорок, — сказал губной.
— Сто сорок, — сказал Ершов.
Белый узелок. Опять на стол, опять по десять.
— Сто двадцать.
— Сто двадцать.
— Два рубля двадцать алтын, — сказал губной и откинулся на лавке. Помолчал. — Мне за губную, Тимофей Андреевич, никто копейки не даёт. Двадцать лет. Выбрали — и служи. А тут два рубля с лишком у пьяного на поясе. Медью.
— Двадцать алтын, — повторил Ершов.
— Чего?
— Ничего. Я раз книжку за двадцать алтын купил. Про немцев.
Губной посмотрел на него долго, тяжело, но ничего не сказал. Видно, слышал. Весь посад слышал.
Ершов взял из каждой кучки по копейке и положил рядом на ладонь, как утром на льду. Потом ещё по одной. Потом ещё. Шесть копеек, по три от каждой. Он поднёс их к окну, к свету. Всадник с копьём. Надпись. Края кривые, как у всех. Одна чуть больше, другая чуть меньше, но так бывает и с одной кучкой. Одна чуть краснее, другая чуть темнее, но и это так бывает. Он перевернул, посмотрел надписи, буква за буквой, сколько мог разобрать: царь, и великий князь, и Алексей, и Михайлович, и всея Руси, и на каждой копейке надпись влезла не вся, на одной обрезан конец, на другой начало, на третьей середина ушла за край.




