Сдача медью

- -
- 100%
- +
Когда закопали, Корнило подошёл к Ершову.
— Спасибо, что пришёл, Тимофей Андреевич, — сказал он. — Не ждал.
— Земляк, — сказал Ершов.
— Земляк, — согласился Корнило. Он посмотрел на холмик. — Я жене его отпишу. С первым гонцом. Что похоронен по-людски, с отпеванием, с именем. Что сыщик московский был. Ей легче будет. — Он помолчал. — Губной говорил, ты сыск ведёшь. Кто его по затылку.
— Губной много говорит.
— Губной много говорит, — согласился Корнило и чуть улыбнулся. — Коли что надо — я у Сысоя. Хозяин на Святках отписал: обоз к Масленой на Москву отпусти, а сам до полой воды сиди, весеннюю икру бери да с первыми стругами сплавляй. Так что я теперь казанский до весны. Спрашивай, что хочешь. Мне скрывать нечего. Я Афанасия двенадцать лет знал.
Он поклонился и пошёл к своим обозным.
Ибрагим смотрел ему вслед.
— Попу серебром дал, — сказал он.
— Видел.
— Сысою серебром. Попу серебром. — Ибрагим подумал. — А Афанасию на котёл — медью. Новой.
Ершов ничего не ответил.
Марфа ждала их у Акулининых ворот. Она стояла, привалившись к воротному столбу, в праздничной шубе и в новом платке, и лицо у неё было торжественное, как у человека, который принёс весть с войны.
— Нынче, — сказала она, не здороваясь. — После вечерни.
— Что — нынче?
— Анисья Фёдоровна. — Марфа отлепилась от столба. — Передумала. Я, говорит, Марфа Кузьминишна, погорячилась. Человек, говорит, служилый, его дело такое, где мёртвый, там и он. Я, говорит, за стрельцом жила, понимаю. Пусть, говорит, приходит. Пироги, говорит, новые испеку.
— Марфа Кузьминишна, я...
— После вечерни, — сказала Марфа. — В Стрелецкой слободе, за Кабаном. Ибрагим знает. — Она глянула на Ибрагима. Ибрагим кивнул. — Шубу почисть. Опять.
И ушла.
Ершов посмотрел на Ибрагима.
— Ты знаешь, где она живёт?
— Все знают, — сказал Ибрагим. — Двор крепкий. Ворота новые. Пятидесятник Глотов хозяин был. — Он помолчал. — Был.
Двор и правда был крепкий. Ворота новые, тесовые, с резной причелиной, изба на подклети, с крыльцом, с горницей, амбар, конюшня, баня, а за баней огород, засыпанный снегом. Всё было прибрано, подметено, дрова сложены в поленницу под навесом, ровно, торцами наружу, как кладут в монастырях. На крыльце их встретил мальчишка, работник, и провёл в горницу.
В горнице было тепло, чисто, светло от двух свечей. Пахло пирогами. На столе стояли пироги на деревянном блюде, и кувшин с квасом, и чаши. Анисья Фёдоровна сидела на лавке у стола, в тёмном сарафане, в кике, с прямой спиной, и, когда они вошли, встала и поклонилась.
— Садись, Тимофей Андреевич, — сказала она. — И ты, Ибрагим, садись. Марфа Кузьминишна не придёт. Я ей сказала: сами поговорим. Не девки.
Ершов сел. Ибрагим сел у двери, на краешек, как садился всегда.
Анисья Фёдоровна налила квасу. Пододвинула пироги.
— Ешь, — сказала она. — С визигой. Те, что на Крещенье, я соседке отдала. Эти новые.
Ершов ел. Пирог был хороший, с толстым краем, с начинкой до самого края, не пожалела. Он сказал, что хороший. Анисья Фёдоровна кивнула, будто и не сомневалась.
Потом, когда он съел, она сложила руки на столе и посмотрела на него прямо.
— Я тебя спрошу, Тимофей Андреевич, — сказала она. — А ты не обижайся. Я вдова. Мне за двором смотреть. Мне в девичьи разговоры некогда.
— Спрашивай.
— Ты на государевой службе.
— На государевой.
— Подьячий.
— Подьячий.
— Жалованье тебе какое?
Ершов назвал. Анисья Фёдоровна кивнула.
— А здесь, в Казани, — кормовые?
— Кормовые.
— Сколько?
Ершов назвал. Ибрагим у двери тихонько вздохнул.
— Каждый месяц? — спросила Анисья Фёдоровна.
— Раз в два месяца.
— В срок дают?
Ершов помолчал.
— На Святках дали.
— За какие месяцы?
— За осень, — сказал Ершов. — За октябрь и за ноябрь.
Анисья Фёдоровна смотрела на него. Не зло. Просто смотрела.
— За октябрь, — сказала она, — на Святках. — Она помолчала. — Медью?
— Медью.
Анисья Фёдоровна вздохнула. Взяла чашу с квасом, отпила, поставила. Потом сказала, глядя не на Ершова, а на свечу:
— Мне Кузьма два года жалованье медью носил. С тех пор как медь пошла. Пятидесятник, жалованье ему хорошее было. Носил — я радовалась: много, тяжёлое, звенит. И брали её тогда, как серебро, слова никто не говорил. Кузьма смеялся: вот, говорит, Анисья, государь медь в серебро обратил, а ты не верила. — Она помолчала. — А этой зимой я пошла к меняле. Мне серебро надо было, сестре в Нижний долг отдать: у неё серебром брала, серебром и отдать. Меняла мне за рубль серебра взял рубль медью да ещё четыре копейки. Четыре копейки — это ничего. А только при Кузьме он и копейки не брал.
— Он от чего помер?
— От лихоманки. Позапрошлой осенью. Дома, вон на той лавке. — Она перекрестилась. — Царство небесное. Медь-то ни при чём. Я к тому, что он до последнего верил, что медь — те же деньги. Так и не узнал.
Она повернулась к Ершову.
— Ты, Тимофей Андреевич, человек хороший. Это я вижу. Ты на Иордани за утопленником пошёл, бросил меня, — это я тоже поняла. Ты не со зла. Ты таким родился. Такие и нужны. Кузьма тоже такой был: где драка, там и он. Только мне второй раз так жить неохота.
— Как?
— Медно, — сказала Анисья Фёдоровна.
Ибрагим у двери кашлянул так, что, видно, подавился.
— Я не в обиду, — сказала Анисья Фёдоровна. — Двор у меня свой. Огород свой. Корова, лошадь. Работник. Я пироги пеку и в стрелецкую избу продаю. Мне стрельцы медью платят, а я эту медь в тот же день на муку меняю, пока не подешевела. Кручусь. А ты придёшь — у тебя кормовые на Святках за октябрь. Медью. И я с тобой ещё и за тебя крутиться буду. — Она развела руками. — Нет, Тимофей Андреевич. Мне так не надо. Ты не сердись.
— Я не сержусь, — сказал Ершов. Он и правда не сердился. Он вдруг почувствовал облегчение, такое большое, что ему стало стыдно, и он, чтобы скрыть это, взял ещё один пирог.
— Вот это правильно, — сказала Анисья Фёдоровна. — Пироги ешь. Пироги я тебе с собой заверну. Не пропадать же. — Она встала, взяла с полки чистую тряпицу и стала заворачивать. Не оборачиваясь, сказала: — А на Кондратьеву ты зря смотришь.
Ершов перестал жевать.
— Я не смотрю.
— Смотришь. Вся слобода знает. На Иордани смотрел. — Анисья Фёдоровна завязала тряпицу. — Я не со зла. Она баба толковая, ничего не скажу. Только она тоже медная.
— Как это?
— Москвичи у неё соль берут. Сысоевы. — Анисья Фёдоровна поставила свёрток перед ним. — Медью платят. Новенькой. Я своими глазами видела, на прошлой неделе, у её амбара: мешок волокли, тяжёлый, ихние обозные и её рябой. А она берёт. Не морщится. — Она пожала плечами. — Может, ей и так ладно. Может, она знает, куда эту медь девать. Я не знаю. Я бы не взяла.
Ершов посмотрел на свёрток. Потом на неё.
— Спасибо, Анисья Фёдоровна.
— За пироги?
— За всё.
Анисья Фёдоровна кивнула. Проводила их до крыльца. На крыльце постояла, посмотрела на небо, на звёзды, на дым из трубы.
— Мороз завтра будет, — сказала она. — Крепкий. Шубу не забудь застегнуть.
На улице было темно, снег скрипел, звёзды стояли низко. Ершов шёл со свёртком под мышкой и молчал. Ибрагим шёл рядом и тоже молчал. Потом сказал:
— Медно.
— Медно, — сказал Ершов.
— Хорошая баба, — сказал Ибрагим. — Умная. — Он подумал. — Марфа спросит, что ты ей сделал.
— Пирог съел.
— Два, — сказал Ибрагим. — И три с собой несёшь.
Они вышли к торгу. Торг был пустой, ряды закрыты, только у калашного ряда, на углу, под навесом, ещё сидела баба с лотком, закутанная по самые глаза, и продавала калачи, последние, вчерашние, тем, кто шёл от вечерни. Ершов остановился. Пирогов у него было три, в тряпице. Есть он не хотел. Но он всё равно подошёл и спросил калач.
— Копейка, — сказала баба. — Серебром.
— А медью?
— Медью не беру. — Баба шмыгнула носом. — Мне муку серебром отпускают. С чего я тебе медью?
Ершов постоял. Потом полез за пазуху, туда, где отдельно, в тряпице, лежало серебро, и вынул копейку. Попалась старая, Михайловская, стёртая, царь без лица. Баба посмотрела на неё при свете фонаря, повертела, попробовала на зуб и сунула калач ему в руку, тёплый, завёрнутый в лоскут. Ершов отломил кусок и стал жевать, стоя посреди пустого торга, со свёртком пирогов под мышкой и с калачом в руке.
— Зачем тебе калач? — спросил Ибрагим. — У тебя пироги.
— Пироги чужие, — сказал Ершов. — А калач свой.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Савкина сеть
Мороз, как и обещала Анисья Фёдоровна, ударил крепкий. Наутро у Акулины замёрзла вода в кадке, и Акулина колола её ковшом и ругалась на Ершова, будто это он заморозил. Ершов надел под шубу второй кафтан, старый, и всё равно, выйдя на улицу, почувствовал, как мороз взял его за лицо, за уши, за горло, будто проверял, что за человек.
Савкина изба стояла на Бакалде, на самом краю, над рекой, так близко к обрыву, что казалось, весной её смоет. Изба была низкая, чёрная, топилась по-чёрному, и дым шёл не из трубы, а из волокового окна под крышей, лениво, клочьями. Перед избой на кольях висели сети, обледенелые, серые, похожие на паутину, в которую попал снег. Собака на привязи, рыжая, лохматая, залаяла на них, потом увидела Ибрагима, замолчала и завиляла хвостом.
— Ты и тут знакомый? — спросил Ершов.
— Собака знакомая, — сказал Ибрагим. — Савку я не знаю.
Савка был дома. Он сидел у порога на чурбаке, в той же драной шубе, подпоясанной верёвкой, и вязал сеть. Вернее, чинил: перед ним на коленях лежала та самая сеть, изрезанная стрельцами, и он сшивал разрезы бечёвкой, узел за узлом, быстро, не глядя, челноком из берёзы. Увидев Ершова, он встал, уронил челнок и поклонился так низко, что шапка свалилась в снег.
— Батюшка, — сказал он. — Я ж не знал.
— Знаю, что не знал. Сядь.
Савка не сел. Он поднял шапку, отряхнул, но не надел, а так и держал в руке, и смотрел на Ершова с таким страхом, будто ждал, что его сейчас поведут в губную и там подвесят.
— Сядь, Савва, — сказал Ершов. — Я тебя не за этим.
Савка сел. Ершов сел на соседний чурбак. Ибрагим остался стоять, у собаки, и чесал её за ухом.
— Расскажи мне про сеть, — сказал Ершов. — Всё. По порядку. Когда ставил, где ставил, как ставил.
Савка посмотрел на него недоверчиво. Потом на сеть у себя на коленях. Потом опять на Ершова. Видно, никто никогда не просил его рассказать про сеть, и он не знал, как это — рассказывать про сеть приказному человеку.
— Ставил на третий день Святок, — сказал он наконец. — Как лёд встал толстый. До того не ставил, лёд был худой, я в прошлую зиму провалился, чуть не утоп. На третий день лёд добрый, в две ладони, я и пошёл.
— Почему там? У Иордани?
— А там место. — Савка оживился. — Там под берегом яма. Глубоко. Рыба зимой в ямах стоит, в глубине, ей там теплее. Окунь стоит, плотва, лещ бывает. Я там каждую зиму ставлю. Мой отец там ставил. — Он махнул рукой куда-то за реку. — А что Иордань рядом, так Иордань каждый год в разном месте рубят. Где поп велит. В прошлом году ниже рубили, у амбаров. В позапрошлом выше. А нынче вот туда.
— Как ставил?
Савка объяснил. Две майны, в шести саженях одна от другой. Из одной в другую под льдом протягивается шест, длинный, с верёвкой на конце, и за верёвку подо льдом протягивается сеть. Концы сети привязываются к кольям, вмороженным у каждой майны. Сеть висит подо льдом, как забор, и рыба, которая ходит в яме, в неё идёт. Потом, когда надо, приходишь, рубишь майны заново, если замёрзли, и тянешь сеть за конец. Выбираешь рыбу. Опускаешь обратно.
— А чтоб не замёрзли, — сказал Савка, — я на майны щиты кладу. Из жердей. А на щиты хворост, а на хворост снег. Под щитом лёд не так берёт. Не до дна. Ткнёшь пешнёй раз-другой — и вода.
— На обе майны?
— На обе.
— На пятый день ты глядел?
— Глядел. — Савка кивнул. — На пятый день пришёл, щиты снял, лёд пробил, сеть вытянул. Рыбы мало было. Три окуня. — Он подумал. — Я их тут же и съел. Ну, не тут. Дома. Сеть опустил, щиты положил. И пошёл.
— Сеть пустая была? Кроме окуней?
— Пустая. Чистая.
— Щиты как лежали, когда ты на Крещенье пришёл?
Савка замолчал. Опустил глаза на сеть у себя на коленях. Потом посмотрел на Ибрагима, на собаку, на реку, на небо. Потом снова на сеть.
— Савва, — сказал Ершов.
— Я сперва к дальней пошёл, — сказал Савка тихо. — Как всегда. Щит снял, лёд прорубил, конец от кола отвязал. Там щит как я клал, так и лежал. А пришёл к ближней — он сдвинут. И хворост раскидан, и снег раскидан. Я подумал — ребятишки. Ребятишки на Святках по льду бегают, им всё одно, что сеть, что не сеть. Или собака чья. Или ряженые. — Он помолчал. — Я подумал и забыл. Мне не до того было. Голова болела. Я торопился. Щит откинул, прорубил и тянуть стал. — Он поднял на Ершова глаза. — Я тогда не подумал.
Ершов молчал.
— Батюшка, — сказал Савка. — Мне за это что будет? Что я не сказал?
— Ничего не будет, — сказал Ершов. — Ты сейчас сказал.
— Губному скажешь?
— Скажу.
Савка вздохнул и надел наконец шапку.
— Губной меня к себе потащит, — сказал он. — Спрашивать будет. А у меня сеть.
— Не потащит. Я сам запишу. Ты руку приложишь.
— Я не умею.
— Крест поставишь.
Савка подумал и кивнул. Взял челнок, опять стал вязать. Руки у него были красные, растрескавшиеся, в цыпках, с чёрными от смолы ногтями, и вязали сами по себе, быстро, а Савка смотрел не на руки, а на реку.
— Ещё, — сказал Ершов. — Тропа там есть? Возле майн?
— Тропа? — Савка подумал. — Есть. Как не быть. Зимник там. На Бакалду, через Казанку. С посада к нам на Святки ходят, колядовать, на гулянки. Девки с посада к нашим парням ходят, наши парни к посадским. По льду ближе, чем кругом, через мост. Тропа у самых майн идёт, в двадцати шагах. Я потому и щиты кладу, чтоб кто пьяный в майну не угодил.
— На Васильев вечер ходили?
— А как же. — Савка даже улыбнулся. — Васильев вечер — тоже гулянка. Всю ночь ходили. Туда-сюда. С фонарями, с песнями. Я сам ходил. — Он помолчал. — Я до утра у кума сидел. Тут, на Бакалде. Кум меня до дому довёл.
— Видел кого? На тропе?
Савка покачал головой.
— Народу много было. Ряженые. В личинах, в вывороченных шубах. Кто кого разберёт. — Он снова помолчал. — А возле майн, батюшка, никого не видел. Я туда не глядел. Я с кумом был.
Писать пошли в избу. В избе было дымно, темно и жарко, под потолком висела сажа, у печи сидела Савкина старуха-мать и пряла, не оборачиваясь. Ершов сел к столу, к лучине, достал из-за пазухи бумагу, чернильницу в мешочке, перо. Чернила загустели на морозе. Он поставил чернильницу на печной приступок, подождал, пока отойдут, и стал писать, держа перо низко, медленно, чтобы не капнуть: что сеть ставлена на третий день Святок, что на пятый день смотрена и была пуста, что на Крещенье щит на дальней майне лежал как положен, а на ближней был сдвинут, хворост и снег раскиданы. Что тропа зимняя на Бакалду идёт в двадцати шагах и на Васильев вечер по ней ходил народ всю ночь. Перечёл вслух. Савка слушал, шевеля губами, и, когда Ершов дочитал, кивнул.
— Так, — сказал он. — Всё так.
Он поставил крест. Крест вышел ровный, крепкий, как узел на сети.
Потом Ершов пошёл на реку. Он хотел увидеть ближнюю майну сам: с какой стороны сдвинут щит, к тропе или к берегу, как вмёрзли колья, можно ли подойти к майне от тропы, не проваливаясь в целину, и нет ли там, под хворостом, чего-нибудь, чего Савка с похмелья не заметил.
Ибрагим пошёл с ним, хотя и ворчал, что мороз, и что на реке ничего нет, и что смотреть на лёд можно и с берега. Они спустились по Савкиной тропе с обрыва, мимо развешанных сетей, на лёд. Лёд был белый, ровный, засыпанный снегом, и по снегу во все стороны шли следы: человечьи, санные, собачьи, птичьи. Ветра не было. Мороз стоял такой, что над рекой висела дымка, и Кремль на том берегу был в этой дымке белый, будто нарисованный на белом.
Иордань они увидели издалека: ледяной крест ещё стоял, только верх у него отломился. Вокруг креста лёд был истоптан, изрыт, весь в ямах и кучах снега. Самой проруби уже не было, вернее, она была, но затянулась, и кто-то положил поперёк неё две доски, чтобы не провалились.
Савкины майны были ниже, у берега, и Ершов шёл туда, считая шаги. Двести сорок. Он остановился.
Майн не было.
На их месте, и вокруг, и дальше вдоль берега, стояли мужики, человек десять, с пешнями, с пилами, с баграми, и рубили лёд. Рубили большими кусками, в аршин, в полтора, ровными брусьями, выпиливали, подцепляли баграми и вытаскивали на снег, и брусья лежали на снегу рядами, синие, прозрачные, дымящиеся на морозе. У берега стояли сани, двое, и на сани грузили лёд.
— Это что? — спросил Ершов.
— Лёд, — сказал Ибрагим. — На погреба.
Ершов подошёл к ближнему мужику. Мужик был молодой, румяный, с инеем на бороде, и пилил, широко расставив ноги. Увидев Ершова, он выпрямился и вытер лоб рукавицей.
— Тут майны были, — сказал Ершов. — Рыбацкие. Две. Со щитами.
— Были, — согласился мужик. — Мы их вчера и сломали. Щиты — вон. — Он кивнул на кучу жердей и хвороста у саней. — На растопку возьмём. Савкины, что ль? Скажи Савке, пусть не ругается. Мы ему лёд оставим, коли попросит. — Он засмеялся. — Тут лёд освящённый. У кого в погребе иорданский лёд, у того квас до Петрова дня не киснет. Я так думаю.
Ершов посмотрел на кучу жердей, перемешанных, переломанных, в которых уже не разобрать было, какой щит лежал на какой майне. На ровные синие брусья в снегу. На то место, где были майны и где теперь была вода, чёрная, дымящаяся, в прямоугольной выпиленной проруби, и мужики стояли по краям и цепляли баграми следующий брус. Колья ушли вместе со льдом. Хворост был затоптан. Подход от тропы был теперь не целиной, а санной дорогой, разъезженной до блеска.
Он постоял. Мужик ждал, держа пилу.
— Пили, — сказал Ершов. — Пили.
Мужик пожал плечами и стал пилить.
Ершов отошёл в сторону, к тропе. Тропа шла с посада, от Булака, через Казанку, на Бакалду, и была видна хорошо, утоптанная, широкая, со следами санных полозьев по краю. Он прошёл по ней в одну сторону, к посаду, шагов сто, и обратно, и снова в другую сторону, к Бакалде. Двадцать шагов от тропы до того места, где были майны. Тогда, в Святки, — двадцать шагов по снегу, по целине. Ночью. В Васильев вечер. Когда по тропе всю ночь ходят ряженые, с фонарями, с песнями, в личинах и вывороченных шубах, и никто никого не узнаёт.
Он подумал, что тот, кто тащил тело от тропы до майны, мог тащить его и при людях. Мог крикнуть: эй, пособи, кум упился. И кто-нибудь пособил бы. На Васильев вечер.
— Тимофей Андреевич.
Ершов обернулся. Ибрагим стоял на тропе, не на снегу, и смотрел не на него, а мимо, к посаду.
По тропе шла Аграфена Петровна.
Она шла от посада, быстро, по-мужски, как всегда ходила, в тёмной шубе, в тёплом платке, и за ней, шагах в пяти, рябой приказчик вёл в поводу лошадь с санями. В санях лежали мешки. Аграфена увидела Ершова издали и не замедлила шага и не ускорила, а дошла до него ровно, как шла, и остановилась.
— Здравствуй, Тимофей Андреевич, — сказала она.
— Здравствуй, Аграфена Петровна.
Она посмотрела на мужиков с пилами, на синие брусья, на прорубь.
— Это тут? — спросила она.
— Тут.
— Говорят, ты его сам из сети вынул.
— С Савкой.
Она кивнула. Помолчала. Приказчик за её спиной остановил лошадь и стал смотреть в сторону, на Кремль, будто там было что-то интересное.
— Ты на Иордани с Марфой стоял, — сказала Аграфена.
— Стоял.
— И со стрелецкой вдовой.
— И со вдовой.
— Марфа говорит, вдова тебе отказала.
Ершов посмотрел на неё. Лицо у неё было спокойное, только в углу рта что-то дрогнуло.
— Отказала, — сказал он.
— За что?
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



