Сдача медью

- -
- 100%
- +
— Ну? — спросил губной.
— Одинаковые.
— Я и говорю. — Губной сгрёб медь обратно в кучки, каждую к своей тряпице. — Деньги и деньги. Чего он их по узлам вязал — его дело. Может, одни свои, другие хозяйские. Может, одни на дорогу, другие домой везти. Может, одни долг отдать. Мало ли.
— Мало ли, — сказал Ершов.
Он смотрел на тряпицы. Серая холщовая была обрезком мешка: край у неё был ровный, кромочный, с одной стороны, а с другой оборванный. Белая, вернее бурая, льняная, тоньше, мягче, с вышитым краешком, будто от полотенца. Узлы на обеих губной вязал сам, ещё утром на льду, и теперь развязывал снова; какими они были до него, никто уже не скажет.
— Он их разделил, — сказал Ершов.
— Кто?
— Он. Или кто до него. — Ершов кивнул на две кучки. — Сел и разделил. Сто сорок в мешковину, сто двадцать в полотенце. Деньги одинаковые, а лежат порознь.
— И что?
— Не знаю, — сказал Ершов.
Он попросил у губного бумаги. Губной посмотрел на него, на пустое место дьячка, вздохнул и достал из ящика лист и чернильницу. Ершов сел на дьячково место и стал писать, медленно, держа перо низко, как теперь привык: что тело вынуто из Савкиной сети у майны ниже Иордани, при людях; что на затылке рана, кожа рассечена на палец, а под раной углубление; что при теле крест медный, ложка кленовая, кошель кожаный, а в кошеле два узелка, в сером сто сорок копеек, в белом сто двадцать, всего два рубля двадцать алтын, медью, новыми. Приметы: зуб, мозоли, рубец на левом запястье, чернота под ногтями. Писал, не торопясь, ничего не пропуская. Потом перечёл вслух при стороже и при губном.
— Руку приложи, — сказал он сторожу.
— Я не умею, — сказал сторож.
— Крест поставь.
Сторож поставил крест, кривой, с кляксой, и долго дул на него. Губной смотрел на лист, не протягивая к нему руки.
— Это не запись, — сказал он наконец. — Это тебе на память.
— Мне на память, — согласился Ершов. Сложил лист и убрал за пазуху.
Губной завязал узелки, положил в кошель и затянул ремешок. Потом посидел, глядя на кошель.
— Дьяк присылал, — сказал он, не поднимая глаз. — Пока ты на рану глядел. Мальчишку. Велел сказать: писать, что утоп пьяный, на Святках, своим небрежением, а имени не сыскано, а тело в убогий дом.
Ершов ничего не ответил. Губной посмотрел на него снизу.
— Я не пишу, — сказал губной. — Видишь, не пишу. Дьячка нет. — Он помолчал. — А дьячок придёт. Не нынче, так завтра. И дьяк спросит.
— Фрол Игнатьевич. Дай мне три дня.
— Три дня, — сказал губной. — А ты за три дня скажешь, кто его по затылку? Или что сам упал?
— Скажу, кто он такой. А там видно будет.
Губной тяжело встал, подошёл к лавке и встал над мёртвым, как над больным.
— Не сыщется, чей, — сказал он, — в убогий дом. До Семика. На Семик всех убогих вместе хоронят, кто за зиму. — Он помолчал. — Лежать ему там до весны в яме, под рогожей, с нищими да с замёрзшими, без имени. А у него, может, жена на Москве. Ждёт.
Ершов посмотрел на губного с удивлением. Губной заметил его взгляд и побагровел.
— Я к тому, что лучше сыскать, — буркнул он. — Порядку больше.
— Три дня, — повторил Ершов.
— Три дня, — сказал губной. — И кошель у меня будет. Под замком. Ты не обижайся.
— Не обижаюсь.
— Тебе такие деньги тоже не каждый день дают, — сказал губной и вдруг усмехнулся, впервые за весь день, криво, одной стороной. — Медью.
Ибрагим ждал на крыльце губной избы. Он сидел на ступеньке, засунув руки в рукава, и смотрел, как на улице мальчишки катают по снегу ледяной ком.
— Ну что? — спросил он.
— Ударили по затылку. Или сам упал. Два рубля двадцать алтын. Москвич, мастеровой, у огня работал. Имени нет. — Ершов застегнул шубу. — Москвичей на посаде много?
— На Святках? — Ибрагим подумал. — Торговые есть. Кто с осени застрял, кто санным путём приехал. С Москвы обоз приходил в Филиппов пост. Большой. Саней двадцать. — Он почесал бороду. — На Сысоевом дворе стоят. За Гостиным. Сысой Ермолаев держит, постоялый.
— Чей обоз?
— Не знаю. Московский. Торгового человека какого-то. Приказчик при нём. — Ибрагим помолчал. — Сысой говорил на Святках у Мустафы, что постояльцы смирные, платят серебром и в срок. Сысой довольный был. Мустафа ему завидовал.
— Мустафа всем завидует.
— Мустафа всем завидует, — согласился Ибрагим. — А Сысою больше. Сысою серебром платят.
Ершов постоял на крыльце. Над посадом стоял колокольный звон, не такой, как утром, а праздничный, вразнобой, кто во что горазд. По улице шли люди с Иордани, с кувшинами, с вёдрами, несли святую воду домой, осторожно, чтобы не расплескать, и от вёдер шёл пар.
— Пойдём к Сысою, — сказал Ершов.
— Нынче? — Ибрагим посмотрел на него, как на больного. — Нынче Крещенье. Сысой пьяный с обеда. Постояльцы пьяные. Приказчик, может, тоже. Кто тебе нынче что скажет?
— Пьяные лучше говорят.
— Пьяные лучше врут, — сказал Ибрагим. — А помнят хуже. Завтра. С утра. Пока Сысой не опохмелился. Он тогда злой, а злой — честный.
Ершов подумал и согласился.
Они пошли вместе до угла. Улица выходила к торгу, и у торга, на углу, стояла лавка Аграфены Петровны. Лавка была заперта, ставни закрыты, на воротах замок. Праздник. Ершов замедлил шаг, сам того не заметив, и Ибрагим тоже замедлил, и посмотрел на ставни, потом на Ершова.
— Заперто, — сказал Ибрагим.
— Вижу.
— Праздник.
— Вижу, — сказал Ершов и пошёл быстрее.
У Акулины было темно и холодно: печь с утра не топили, потому что праздник, а в праздник Акулина не топила, только на ночь. Сама Акулина сидела на лавке в своей половине, в шубе, и пила из кружки что-то горячее, от чего шёл пар и пахло мёдом и перцем. Увидев Ершова в дверях, она поставила кружку.
— Святой воды принёс? — спросила она.
Ершов остановился. Он не принёс. Акулинин кувшин он поставил на снег у майны, когда снимал рукавицы. Там, видно, и оставил.
— Не принёс, — сказал он.
— А кувшин?
— Кувшин... — Ершов подумал. — Кувшин на льду.
Акулина долго смотрела на него. Потом встала, ушла в сени, вернулась с ковшом, полным воды. Вода была холодная, с ледком по краю.
— Моя, — сказала она. — Вчера в Николе святили, в Сочельник. Я и взяла. Мало ли, думаю, что ты принесёшь. — Она подала ему ковш. — Пей. Три глотка. С молитвой.
Ершов выпил три глотка. Вода была такая холодная, что заломило зубы.
— Спасибо, Акулина.
— Кувшин, — сказала Акулина, забирая ковш, — три деньги. Новый. Не принесёшь завтра — в счёт поставлю.
— Принесу.
— Серебром, — сказала Акулина и ушла в свою половину.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Москвичи
Сысоев двор стоял за Гостиным, в переулке, который упирался в Булак, и был такой большой, что Ершов сначала принял его за чей-то монастырский. Высокий тын, ворота под двускатной кровлей, а за воротами двор, на котором уместилась бы половина Акулининой улицы: конюшня на тридцать лошадей, сенные сараи, два амбара, колодец с журавлём, баня, людская изба и хозяйские хоромы в два жилья, с гульбищем по второму. Весь двор был заставлен санями. Сани стояли рядами, оглоблями вверх, с рогожами поверх поклажи, перевязанные верёвками, и между рядами ходили люди, носили сено, носили воду, кололи дрова, и от лошадей, от людей и от навоза над двором стоял пар.
Ворота были открыты. Ершов вошёл, Ибрагим за ним.
Сысоя Ермолаева они нашли у колодца. Это был мужик лет пятидесяти, огромный, рыхлый, в одной рубахе и в овчинной безрукавке, босой в опорках, с лицом таким помятым, будто его всю ночь катали по полу. Он стоял у колодезного сруба, держал обеими руками бадью с ледяной водой и пил прямо из неё, долго, мерно, как лошадь, и вода текла у него по бороде и замерзала на безрукавке.
Ибрагим подошёл, поздоровался по-татарски, потом по-русски. Сысой оторвался от бадьи, посмотрел на Ибрагима, потом на Ершова, и глаза у него стали совсем маленькие.
— Московский, — сказал он. — Сыщик.
— Он, — сказал Ибрагим.
— Слыхал. — Сысой вылил остаток воды себе на голову, отфыркался и вытер лицо рукавом. — Чего надо?
— Обоз у тебя стоит. Московский.
— Стоит.
— Человек из обоза пропал?
Сысой не ответил сразу. Он поставил бадью на сруб, долго ставил, поправлял, чтоб не свалилась.
— Это ты не меня спрашивай, — сказал он наконец. — Это ты приказчика спрашивай. Я ему не сторож. Я двор держу. Кто приехал, кто уехал, кто сколько сена взял, кто за постой заплатил — это я знаю. А кто куда ночью ходит — не моё дело.
— Ночью, — повторил Ершов.
Сысой поглядел на него с досадой, как на человека, который поймал его на слове не тогда, когда надо.
— К слову, — сказал он. — Ночью, днём. Приказчика спрашивай. Корнило Сыромятников. Вон хоромы, наверху. Он с утра трезвый, — добавил он вдруг, с завистью. — Он всегда с утра трезвый.
Корнило Сыромятников спустился сам. Видно, увидел их из окна. Он сошёл по лестнице с гульбища неторопливо, держась за перила, и пошёл через двор к колодцу, обходя сани, и по тому, как перед ним расступались обозные люди, было видно, кто тут хозяин.
Он был лет тридцати пяти, невысокий, плотный, с аккуратной русой бородой, подстриженной коротко. Кафтан на нём был добрый, тёмно-зелёный, застёгнутый на все пуговицы, шапка куньим мехом. Лицо спокойное, приветливое, с ясными светлыми глазами, и такой лёгкой складкой у рта, будто он всё время чуть улыбается чему-то своему. Подойдя, он снял шапку и поклонился Ершову, не низко и не высоко, а ровно как надо, как кланяется торговый человек приказному.
— Тимофей Андреевич, — сказал он. — Знаю. Здравствуй.
— Откуда знаешь?
— Как не знать. — Корнило улыбнулся. — Мы перед Николиным днём пришли. А потом на торгу только и разговору было: московский сыщик Лаврентия Ильича до плахи довёл. Я ещё подумал: вот, думаю, земляк. Хотел зайти, поклониться. Да всё дела. — Он надел шапку. — Ты ко мне, верно, про Афанасия.
Ершов помолчал.
— Про какого Афанасия?
— Рябова. Афанасия Рябова. Нашего. — Корнило перестал улыбаться. — Мне вчера Сысоевы ребята сказали, что у Иордани утопленника вынули. Москвича, по кафтану. Я, грешный, сразу подумал. А пойти побоялся. Праздник, думаю, губная заперта, кто меня пустит. — Он перекрестился. — Он?
— Пойдём, посмотришь, — сказал Ершов.
— Пойдём, — сказал Корнило. — Сейчас. Только шубу надену.
Он ушёл к хоромам. Сысой у колодца смотрел ему вслед, потом на Ершова.
— Говорил я, — сказал Сысой. — Трезвый.
До губной избы шли втроём. Корнило шёл рядом с Ершовым, Ибрагим чуть сзади. Корнило говорил. Говорил он хорошо, спокойно, без суеты, складно, как говорят люди, которые привыкли объяснять хозяину, куда ушли деньги.
Обоз был хозяйский. Хозяин — гостиной сотни торговый человек Василий Терентьевич Голованов, московский, с Покровки. Сам хозяин на Москве, а Корнило у него приказчиком двенадцатый год. Обоз пришёл в Казань перед Николиным днём, санным путём, через Нижний, Чебоксары и Свияжск. Привезли сукно, железо, бумагу писчую, иглы, зеркальца, всякий московский товар. Здесь продавали, а на выручку брали своё, казанское: соль, рыбу солёную, икру, кожи, мёд. К Масленой хотели назад, на Москву. А теперь — он развёл руками — теперь не знает, как и быть.
— А Рябов? — спросил Ершов. — Он кто? Тоже приказчик?
— Нет. — Корнило покачал головой. — Афанасий мастер. По медной части. Хозяин его взял с обозом, чтоб глядел. — Он помолчал. — Мы медь берём. Котлы, тазы, посуду старую. На Москве медь нынче в цене, сам знаешь. А в Казани её у татар и у чувашей полно, по дворам, а цену здесь ещё не знают. Афанасий медь глядел: какая добрая, какая с примесью, какая звонкая. Он в этом толк знал.
Ершов ничего не сказал. Ибрагим за его спиной кашлянул.
— Что-то не так? — спросил Корнило.
— Ничего, — сказал Ибрагим. — Мороз.
Губной был у себя. Дьячок тоже был: сидел на своём месте, бледный, с больной головой, и переписывал что-то, морщась. Тело лежало там же, где вчера, на лавке, только теперь накрытое рогожей до подбородка. Сторож у печи грел руки.
Корнило вошёл, снял шапку, перекрестился на образ в углу, потом подошёл к лавке и долго смотрел. Лицо у него не изменилось. Только складка у рта ушла, и рот сделался прямой.
— Он, — сказал он. — Афанасий.
Он перекрестился ещё раз, потом наклонился и поправил на мёртвом рогожу, подтянул выше, к самой бороде, будто укрывал спящего. Постоял. Отошёл к столу.
— Ну вот, — сказал губной и посмотрел на Ершова с облегчением. — Имя есть.
Дьячок обмакнул перо.
— Как писать? — спросил губной.
— Афанасий Иванов сын Рябов, — сказал Корнило. — Московский. Посадский человек Сретенской сотни. Торгового человека Василья Голованова наёмный работник. — Он подумал. — Лет ему тридцать восемь. Жена на Москве. Детей трое.
Дьячок писал. Губной искоса глянул на Ершова, и Ершов вспомнил, что вчера губной говорил про жену, которая, может, ждёт. Губной тоже, видно, вспомнил, потому что отвернулся.
— Когда ты его в последний раз видел? — спросил Ершов.
Корнило ответил не сразу. Он смотрел на рогожу.
— В Васильев вечер, — сказал он. — Перед Васильевым днём. На ночь. Мы у Сысоя в людской сидели, вся обозная братия, праздник, как водится. Пили. Афанасий пил крепко. Он и на Москве, грешный, этим... — Он не договорил. — Ночью встал и ушёл. Сказал: к куме. Какая у него в Казани кума, я не знаю. Может, и правда кума. Может, так сказал.
— Один ушёл?
— Один. — Корнило посмотрел на Ершова прямо, ясными глазами. — Я ещё сказал ему: куда ты, на ночь глядя, мороз. А он рукой махнул. Он, когда выпьет, никого не слушал.
— А ты?
— А я спать лёг. Мне с утра на торг, кожи смотреть.
— И не хватился? Шесть дней?
Корнило вздохнул. Вздохнул не тяжело, а так, будто ждал этого вопроса и ему было за этот вопрос неловко, но не за себя, а за Афанасия.
— Хватился, — сказал он. — На второй день. Спрашивал. Обозных спрашивал, Сысоя спрашивал. Никто не видел. Думал — загулял. Он на Москве, бывало, по неделе пропадал. Жена его ко мне приходила, плакала: Корнило Савич, где мой. А он через неделю сам является, без шапки, без кушака, весёлый. — Корнило покачал головой. — Святки. Кто на Святках кого ищет? Я думал: к Крещенью явится, протрезвеет. А он вон как.
Губной кивнул, будто всё было понятно. Дьячок писал.
— Шапка его где? — спросил Ершов.
— Шапка? — Корнило подумал. — Не знаю. В шапке ушёл, верно. Мороз ведь.
— На нём шапки не было.
— Значит, потерял, — просто сказал Корнило. — Он всегда терял. Я ж говорю.
Ершов посмотрел на губного. Губной смотрел в стол. Ершов подошёл к столу, взял кошель, развязал и вынул оба узелка. Положил перед Корнилой, рядом, серый и бурый.
— Это при нём было.
Корнило посмотрел на узелки. Не тронул.
— Деньги?
— Медь. Два рубля двадцать алтын.
— Это хозяйские, — сказал Корнило. — Я ему на Святках давал. На медь, на покупку. Он у чувашей котёл торговал, большой, пивной. Хотел за два рубля с полтиной взять. — Он помолчал. — Значит, не взял.
— А почему в двух узлах?
Корнило поднял на него глаза. В глазах было лёгкое удивление, ничего больше.
— Не знаю, — сказал он. — Он свои деньги всегда по узлам раскладывал. На то, на это. Мастеровой человек, у него в голове всё по полочкам. — Он чуть улыбнулся. — Я ему, бывало, говорил: Афанасий, ты бы ещё на каждую копейку по узелку. А он: у меня порядок.
Губной хмыкнул. Дьячок поднял голову от бумаги, ожидая, писать ли про узлы.
— Хозяйские деньги, — сказал Корнило, — я бы взял. Коли можно. Мне перед хозяином отчитываться.
— Нельзя, — сказал губной. — Пока сыск. Под замком полежат.
— Пока сыск, — согласился Корнило без спора. — Понимаю. — Он поклонился губному. — А тело? Хоронить-то как? Мне бы по-людски. Хозяин не простит, коли его в убогий дом. Я заплачу. За отпевание, за могилу. Не на Москву же его везти, зимой, в санях.
— Это потом, — сказал губной. — Это с дьяком.
— С дьяком так с дьяком, — сказал Корнило.
Он потянулся взять шапку со стола, и Ершов увидел его правую руку. Рука была небольшая, чистая, ухоженная, с ровными ногтями, торговая рука, без мозолей. Только кончики пальцев, все четыре, кроме большого, были красные и шелушились, кожа на них слезала тонкими лоскутками, как бывает, когда руку прихватит морозом, а потом она отойдёт.
Корнило заметил его взгляд. Посмотрел на свою руку, будто и сам видел её впервые.
— Прихватило, — сказал он спокойно. — На второй день Святок, сани разгружали. Рукавицу сронил в снег, а пока искал — вот. — Он пошевелил пальцами. — Отходит уже. Ты, я слыхал, тоже руку попортил.
— Попортил, — сказал Ершов.
— Огнём?
— Огнём.
— От огня хуже, — сказал Корнило с сочувствием. — От мороза отходит. А огонь след оставляет.
Он надел шапку, поклонился губному, поклонился Ершову, кивнул Ибрагиму и вышел. Через окно было видно, как он идёт по улице, не торопясь, обходя наледь у коновязи.
Губной долго молчал. Дьячок дописывал и дул на бумагу.
— Ну вот, — сказал губной наконец. — Имя есть. Москвич. Пьяный. Ушёл ночью к куме, шапку потерял. Хозяйские деньги при нём, целые. — Он посмотрел на Ершова. — Кто его по затылку, коли деньги целые? Грабитель два рубля оставит?
— Не оставит, — согласился Ершов.
— Вот. — Губной вздохнул. — Дьяк вечером спросит. Что мне говорить?
— Говори: имя сыскано. А кума не сыскана.
Губной подумал.
— Кума не сыскана, — повторил он, будто пробуя на вкус. — Ну, это можно. Это правда.
На улице Ибрагим нагнал Ершова и пошёл рядом. Долго молчал. Потом сказал:
— Он сказал: цену здесь не знают.
— Сказал.
— Здесь знают. — Ибрагим сплюнул в снег. — Мустафа медь с осени продаёт и цену знает получше московского. Всякий, кто на торгу сидит, знает. — Он помолчал. — Это он, может, у себя на Москве так думает. А может, хозяину так пишет.
Ершов ничего не ответил. Они постояли на углу. Мимо прошли сани, гружёные сеном, и возница, мальчишка, свистел.
— Пойдём, — сказал Ершов.
— Куда?
— На реку. Кувшин Акулинин на льду стоит.
До реки они не дошли. Дорога шла мимо Акулининых ворот, и Акулина стояла в воротах, руки под передником, и смотрела на него.
— Кувшин принесли, — сказала она.
— Кто?
— Рыбак. Савка. С утра. С Бакалды пешком пришёл. — Она вынула из-под передника кувшин, глиняный, с отбитым носиком. — Сказал: на льду стоял, у майны. Я, говорит, знаю, чей. Московский поставил. Вот принёс. И окуней в нём принёс. Пять штук. За беспокойство.
— Окуней возьми, — сказал Ершов.
— Взяла уже, — сказала Акулина. — На уху.
Она повертела кувшин в руках и показала ему бок. По боку, от горла до донышка, шла трещина, тонкая, как волос.
— Новый был, — сказала Акулина.
— Он и так был с отбитым носиком.
— Носик — это носик, — сказала Акулина. — Носик я сама отбила. А трещина — твоя. — Она подумала. — Три деньги.
— Серебром?
— Серебром, — сказала Акулина. — А уху тебе медью налью. Так и быть.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Сдача
В воскресенье после Крещенья Ершов высыпал на сундук всё, что у него было, и стал считать.
Считать было недолго. Серебра оставалось немного: несколько копеек, тусклых, тонких, похожих на чешуйки, и одна старая, ещё Михайловская, стёртая так, что царь на ней был без лица. Их Ершов отложил в сторону, отдельно, и прикрыл ладонью, будто их могли увести. Остальное было медью. Медь ему выдали на Святках в приказной избе, кормовые за два месяца, и подьячий, который выдавал, отсчитал их из мешка, не глядя, и сказал, что серебра нет и не будет, а кто недоволен, тот может писать челобитную на Москву. Ершов недоволен не был. Он тогда вообще не думал, медь это или серебро. Деньги и деньги. Копейка и копейка. Так говорил и губной.
Теперь он сидел над этой медью и смотрел на неё, как смотрят на родню, которая оказалась не такой, как думали.
Ибрагим сидел на лавке у двери и смотрел тоже.
— Ну, — сказал Ибрагим. — Давай по порядку.
— Давай.
— Акулине за постой.
— Акулине за постой.
— Сколько?
Ершов отсчитал. Ибрагим кивнул, будто сам назначал эту цену.
— Теперь посмотрим, что она скажет, — сказал он.
— Что она скажет?
— Увидишь.
Акулина сказала. Она вошла, когда её позвали, вытирая руки о передник, посмотрела на медь, разложенную кучками, посмотрела на Ершова и на Ибрагима, и лицо у неё сделалось такое, какое бывает у торговки на рыбном ряду, когда покупатель ещё не сказал ни слова, а она уже знает, сколько он предложит.
— Медью? — спросила она.
— Медью.
— Медью — с придачей, — сказала Акулина. — Деньга на гривну.
Ершов посмотрел на Ибрагима. Ибрагим смотрел в потолок.
— Почему с придачей? — спросил Ершов.
— Потому что медь, — сказала Акулина. — Я дрова беру — с меня за медь придачу просят. Я соль беру — с меня придачу. Я у Фёклы мыло беру — Фёкла говорит: серебром давай, а медью — с придачей. А я что, крайняя? — Она скрестила руки. — Все с придачей, и я с придачей. Деньга на гривну. Это ещё по-божески.
Ершов отсчитал с придачей. Акулина пересчитала, медленно, губами, сгребла медь в передник и ушла. В дверях обернулась:
— Серебром было бы ровно, — сказала она. — Я ж не за себя. Я за порядок.
Дверь закрылась.
— Деньга на гривну, — сказал Ершов.
— Это пока, — сказал Ибрагим.
Они считали дальше. Фёкле за стирку. Дрова, которые Ершов докупал сам, потому что Акулина топила по своему разумению, а её разумение кончалось на ночь. Свечи, сальные, по деньге штука, а он жёг их по две за вечер, потому что писал. Бумага, писчая, которую в приказной избе давали по счёту, а ему было мало. Чернила. Сапоги, которые надо было подбить, потому что на казанском льду каблуки стёрлись за месяц. И Ибрагим.
Ибрагим себя посчитал последним, скромно, отдельной кучкой.
— Это я, — сказал он.
— Это ты, — сказал Ершов.
Ибрагим взял свою кучку, пересчитал, ссыпал в кошель. Потом посидел, подумал.
— Мне — без придачи, — сказал он. — Я свой.
— Спасибо.
— Пока, — добавил Ибрагим.
Ершов посмотрел на то, что осталось на сундуке. Серебро под ладонью он ещё не трогал. Меди оставалось на месяц, если жить, как жил. Кормовые на следующие два месяца ему обещали к Сретенью. Обещали — значит, может, к Масленой. Может, к Пасхе. Подьячий в приказной избе, когда выдавал, тоже сказал «к Сретенью», и сказал таким голосом, что Ершов ему не поверил.
— В Москве, — сказал Ершов, — я на свою медь жил. Жалованье — медью. Всё медью. Два года уже. И не замечал.
— В Москве ты в приказе сидел, — сказал Ибрагим. — На своём столе. Тебе там и так несли.
Ершов посмотрел на него.
— Я ничего не брал.
— Не брал, — согласился Ибрагим. — А несли. Кто несёт — тот и придачу сам приложит. — Он встал и надел шапку. — Пойдём. Хоронить будут.
Рябова отпевали у Николы Гостиного. Корнило выбрал эту церковь сам: близко к торгу, близко к Сысоеву двору, и, как он сказал губному, у Николы на Москве Афанасий был прихожанин, так пусть и здесь будет у Николы. Губной разрешил. Дьяк, говорили, тоже разрешил, сразу, без спора, и тем же вечером велел губному отписать про утопленника коротко: имя сыскано, похоронен хозяйским коштом, дело кончено. Губной отписал по-своему: имя сыскано, похоронен хозяйским коштом, а как помер — о том сыск ещё не кончен. Дьяк, говорили, прочёл и ничего не сказал.
В церкви было холодно и тесно. Пришли обозные, человек пятнадцать, в армяках и тулупах, с шапками в руках, пришёл Сысой, умытый, в чистой рубахе под шубой, пришли какие-то посадские бабы, которые ходили на все отпевания подряд, чтобы потом рассказывать. Гроб стоял посередине, открытый, сосновый, свежий, ещё пахнущий стружкой. Рябов лежал в нём в том же синем кафтане, высохшем и вычищенном, с бумажным венчиком на лбу. Без шапки.
Корнило стоял у самого гроба, в головах, со свечой. Стоял прямо, не крестился лишнего, подпевал там, где положено, и вполголоса, ровно. Когда пели «Со святыми упокой», он опустил голову, и свеча в его руке дрогнула, и воск капнул ему на пальцы, на те самые, красные, шелушащиеся, и он не отдёрнул руки.
Ершов стоял у стены, рядом с Ибрагимом. Пономарь, тот самый, сухонький, с красными веками, проходя мимо с кадилом, глянул на Ершова, узнал и чуть кивнул, как кивают знакомому. Ершов кивнул в ответ.
После отпевания, когда гроб уже выносили, Корнило подошёл к попу. Ершов видел это от дверей. Корнило достал кошель и отсчитал попу в ладонь, и поп смотрел на ладонь и кивал, и что-то сказал Корниле, и Корнило отсчитал ещё. Монеты были мелкие, тонкие, белые. Серебро.
На кладбище, у ограды, где уже была вырыта в мёрзлой земле могила, долбленая два дня кирками, Корнило бросил горсть земли первым. Потом обозные. Потом Сысой. Потом Ершов, потому что стоял рядом и не бросить было нельзя. Мёрзлая земля стукнула о крышку, как камень.




