Десять способов умереть

- -
- 100%
- +
— Про лес тебе кто говорил уже?
— Возчик. Что за него не ходят.
— Ну, это все говорят. — Курята вгляделся на север, в сплошное, и я заметил, что он смотрит не долго, а короткими взглядами, как сам меня учил. — А ты послушай сейчас.
Я послушал.
Ветер шёл с северо-запада, невысокий, стелющийся; он тащил по стене мокрую крупу и шуршал ею по брёвнам. Внизу, во дворе, кто-то прошёл с ведром. Скрипнула дверь казармы, потом ещё раз. Дальше, за частоколом, был луг, и в лугу что-то шевелилось — сухая осока, наверное.
А потом луг кончался, и начинался лес, и из леса не приходило ничего.
Совсем ничего. Ни птицы — птицы в конце осени есть, они шумят по-своему, коротко и сварливо. Ни треска. Ни того особенного дальнего гула, который бывает всегда, когда ветер идёт по верхушкам: он идёт по низу, шуршит крупой у моих ног — и не поднимается там, где должен.
Ветер доходил до кромки леса и в лес не входил.
— Третью неделю, — сказал Курята. — С Покрова примерно.
— И что там?
— А ничего. Вот то и страшно, что ничего. — Он потёр щёку рукавицей. — Ты не думай, я вой слыхал. Я и волколака слыхал в шестьдесят второй год, вот как тебя. Так вой — это ж хорошо. Вой — это кто-то живой. Он выл — я знал, где он и что ему надо. А тут...
Он поискал слово и не нашёл. Он был неграмотный старик, у него не было слова, а если бы и было — на заставе такого слова тоже пока не имелось.
— Тихо стоит, — сказал он наконец. — Так и говорим: тихо стоит.
Я смотрел на север.
Я знал это до того, как он сказал.
Не так, как знаешь примету или догадываешься по признакам. Курята объяснял мне про лес, и я слушал его с интересом, а внутри у меня всё это время шло ровное, спокойное, чужое согласие: да, конечно. С Покрова. Ветер не входит. Так и есть.
И к этому согласию было приложено ещё кое-что, чего Курята мне не говорил, потому что не знал.
Тишина растёт.
Она не стоит на месте — она подходит. Медленно, не по дням, а по неделям, кромка за кромкой, и осока в лугу — это ещё наше, а через месяц, может, полтора, осока замолчит тоже. И вот тогда придётся уже не смотреть, а решать.
Откуда я это взял, я не знал.
Я стоял на своей стене, у своего факела, с рукой на тёплом железном кольце, и в первый раз за весь день мне стало по-настоящему нехорошо — не от страха, а от того, что во мне поселился кто-то, кто знает больше меня и не собирается объясняться.
— Ты чего? — спросил Курята.
— Ничего.
— Побледнел.
— Четверо суток в телеге, — сказал я.
Он принял это охотно. Хорошее объяснение, всех устраивает.
Мы простояли ещё часа два, и он рассказал про весну шестьдесят второго года и про воеводу, который был до нынешнего, и оба рассказа были длинные и с подробностями, и я слушал не всё.
Потому что я начал считать.
Сорок три человека гарнизона, из них на стену годны, дай бог, тридцать. Пятнадцать копий, три меча, топоров штук девять. Тетивы в промасленной коже — я не спросил, сколько луков. Надо спросить. Отваров Яри нет с середины осени; железа нет третий месяц; хворост в западной щели надо менять до морозов, потому что мёрзлый крошится. Кровля течёт в девяти местах и в десятом, где ведро зачем-то убрали. Прорехи ходят по низине, по осоке, к омутам, и к весне их бывает девять. Тишина в лесу — три недели и растёт. До первого снега — недели две. Люди: Витязь, которого не трогать; Витязь в откате, от которого убрать всё, что бьётся; стрелок, который врёт меньше, чем говорит; немой, который не может ковать, но чистит наконечники так, как в Вышеграде не чистили; оборотень, которую не спрашивать; мальчишка семнадцати лет, с которым будет живая беда; и один, который не классифицирован.
Я не собирался ничего считать.
Я приехал сюда доживать. Я вёз в мешке две рубахи, и это был весь мой расчёт на будущее: рубах хватит года на два, а больше двух мне здесь никто и не обещал. Я четверо суток в телеге не думал ни о снабжении, ни о людях, ни о том, из чего сложен частокол, — я думал о том, чтобы не давила соль.
А теперь я стоял и считал хворост.
Оказалось, что привычка держать людей живучее, чем звание, которым тебе это разрешали. Её не изымают по грамоте. В грамоте написано, что я лишён права держать людей числом свыше десяти. Про то, что я перестал быть человеком, который их считает, там не написано ничего.
Курята ушёл менять факел.
Я остался один на северной стене, и подо мной была застава, которую сваливают в яму по частям, а передо мной — чёрный лес, из которого третью неделю не приходило ни звука.
Я здесь впервые.
Я здесь не впервые.
И ни одно из двух не отменяет второго.
Глава 2. Десять причин уйти в монастырь
Я велел передать через Куряту, что жду всех у оружейной с рассветом.
Курята посмотрел на меня с той жалостью, с какой смотрят на человека, заказавшего в дорогу телегу до Царьграда.
— Передам, — сказал он.
— Что не так?
— Всё так, — сказал Курята. — Передам, десятник.
Рассвет на северном рубеже в конце осени — понятие приблизительное. Небо не светлеет, а разбавляется: было чёрное, стало серое, и в какой-то момент ты понимаешь, что уже видишь свои руки. Я стоял у оружейной с того момента, как увидел свои руки, и простоял так час с четвертью.
За этот час я узнал о своём десятке больше, чем узнал бы за месяц смотров.
Первым был тот, кого не было.
Я имею в виду, что он был. Я его просто не сразу нашёл. Когда я вышел, во дворе было пусто, если не считать телеги без колеса, которая стояла у восточной стены с прошлой весны и уже проросла в землю. Я обошёл двор, вернулся к оружейной и краем глаза поймал движение там, где движения быть не могло.
Человек сидел на корточках за телегой, спиной к брёвнам, и делал вид, что он часть телеги. Ему это почти удавалось. Он был невысокий, узкий в плечах, лет под тридцать. Лицо обыкновенное, не запомнишь, даже глядя прямо. Живые только глаза, и те полуприкрыты. Сутулился он не от спины, а нарочно: человек, который двадцать лет учился быть на полголовы ниже, чем есть. На поясе у него было намотано в три оборота саженей десять тонкой верёвки, и намотано хозяйственно, узел к узлу, — единственная вещь при нём, о которой было видно, что она ему дорога. Правый рукав он держал натянутым до костяшек, хотя утро было не такое холодное.
— Щур, — сказал я.
Он поднял голову.
Он поднял голову медленно, аккуратно, и в этой аккуратности впервые за утро мелькнуло что-то настоящее — вроде как человек проверяет, точно ли под ним лёд.
— Я мимо шёл, — сказал он.
— Ты сидишь.
— Присел.
Я не стал спорить. Я стоял и держал в себе холодное неудобство, потому что вспомнил кое-что.
Воевода вчера читал мне их списком. Клички, пометки, ничего больше: этот немой, этот в откате, этого не трогай, этот не классифицирован. Ни роста, ни лет, ни лиц. Воевода не смотрел на меня, когда читал, и уж точно не описывал мне, как выглядит человек по кличке Щур.
А я вышел во двор, поймал глазом движение за телегой и назвал его правильно с первого раза.
— Ты меня знаешь, что ли? — спросил он.
— Нет.
— А назвал.
— Угадал, — сказал я.
Он посмотрел на меня ещё немного и решил, что я вру, — это было видно так же ясно, как если бы он сказал это вслух. Врущему десятнику он был готов простить многое; врущий десятник — понятная вещь. Он даже слегка расслабился.
Мне бы его спокойствие.
Вторым пришёл Верес.
Он пришёл вовремя, то есть с рассветом, то есть единственный из всех, кто понял приказ так, как он был сказан, и я успел обрадоваться. Он был лет под тридцать, сухой, длинный, с руками, испачканными чем-то бурым до середины предплечья, и с той особенной рассеянностью на лице, которая бывает у людей, продолжающих думать о своём даже когда с ними разговаривают. Позже я узнал, что бурое — это уголь, смешанный с чем-то, что он готовит сам, и что руки у него такие всегда, и что под ногтями оно не отходит вообще. На шнурке через плечо у него висел мешочек, плоский и мягкий, вроде кошеля, и он к нему то и дело прикладывал ладонь — не проверяя, а как прикладывают руку к боку, где болит.
Он остановился передо мной, посмотрел мне в лицо очень внимательно и сказал:
— А правда, что тебя судили закрытым порядком?
Я молчал ровно столько, чтобы он успел понять. Он не понял.
— Потому что если закрытым, — продолжал он с искренним интересом, — то это очень любопытно. Закрытым порядком судят по трём поводам, и два из них к тебе не подходят по возрасту. Значит, третий. Я всё думал, какой у тебя третий.
— Верес, — сказал я.
— Да?
— С рассветом здесь надо было стоять. Ты стоишь. Это всё, что мне от тебя надо сегодня.
— А, — сказал Верес. — Хорошо.
И он встал рядом и стал стоять, и вид у него был совершенно удовлетворённый, и я понял, что он не издевался. Ему просто было интересно, и он не видел причин, почему интерес нужно скрывать.
Третьей пришла Жарка.
Она пришла быстро, злая с самого начала, будто спор у нас уже шёл, а я в нём просто отставал.
— Это ты нас всех тут собираешь?
— Я.
— С рассветом?
— С рассветом.
— С рассветом Кряж не встанет, — сказала она. — Он третьи сутки не встаёт, и не встанет и завтра, а ты его в первый же день записал в нерадивые, да? Так вот, он не нерадивый.
Ей было лет двадцать. Рыжая, коротко стриженая — не по обычаю, а, судя по неровному краю, по необходимости. У неё были обожжённые до глянца тыльные стороны кистей и брови, отрастающие заново, и росли они неправильно: левая — вверх, короткой щетинкой, отчего лицо у неё всегда было чуть удивлённое, даже когда она собиралась драться. А одежда на ней была вся в мелких подпалинах — по рукавам, по вороту, по подолу, круглых, с обгоревшим краем. И все до единой — на своей.
— Я его никуда не записал, — сказал я.
— Ага. Пока.
— Как тебя звать?
— Жарка. — Она сказала это с вызовом, будто кличка была обвинением, которое ей уже надоело отрицать. — И я не спалю оружейную. Один раз было, и это не оружейная была, а сушильня, и там всё равно всё сгнило.
— Я не спрашивал.
— Ты подумал, — сказала она.
Я не подумал. Но воевода, надо признать, написал.
Четвёртым — Гнёт.
Мальчишка. Семнадцать, длинный, нескладный, с руками, которые ему были ещё велики, и с той походкой, которой подросток идёт, когда всерьёз решил, что ему всё равно. Кости у него торчали везде, где положено и не положено, — в плечах, в ключицах, в коленях, и было видно, что он растёт прямо сейчас, вот в эту осень, и что тело за ним не успевает. Он подошёл, встал не там, где я показал, а на два шага в сторону, и посмотрел мимо меня.
— Ну? — сказал он.
— Ближе встань.
— Мне и тут хорошо.
— Ближе.
Он подождал ровно столько, чтобы это было заметно, и сделал полшага. Половину. Он честно отмерил себе половину и был этой половиной страшно доволен. Из носа у него, я заметил, шла тонкая тёмная полоска, засохшая, старая, дня двухдневная — вытирали, но не всё. А по вороту рубахи с обеих сторон стояли бурые тени, въевшиеся, застиранные до желтизны и всё равно видные: так не пачкаются один раз. Так пачкаются всю осень.
— Кровь, — сказал я.
— Ударился.
— Обо что?
— Об земь, — сказал Гнёт. — Она большая.
Жарка сзади фыркнула, и в этом фырке было куда больше, чем смех: она отвернулась слишком быстро.
Пятым пришёл Молчан.
Он не пришёл на построение. Он шёл через двор по своим делам, увидел, что у оружейной стоят люди, остановился, посмотрел, повернул и встал в конец. В руках у него был наконечник от копья и кусок кожи, и, встав, он не перестал работать: он продолжал править жало, не глядя на него.
Ему было под тридцать пять. Широкий, спокойный, с седой прядью не по возрасту. Ворот у него был расстёгнут на две пуговицы ниже, чем застёгивают в конце осени, и это было единственное в нём неопрятное — и сделано нарочно, потому что застёгнутое давило. Смотреть туда хотелось всем и не хотелось никому. Поперёк горла, чуть ниже кадыка, шла полоса — не рубец от ножа, а что-то другое: кожа там лежала гладкая, белая и натянутая, как затянувшийся ожог, и складка на ней была одна, ровная, поперёк. За спиной у него на поясе висел топор, и топор был странный: рукоять укорочена на добрых две пяди и обтянута кожей там, где ложится рука. Такого в оружейной не выдают. Такое человек делает себе сам.
Он поймал мой взгляд, коротко наклонил голову — не поклон, а именно «вижу тебя, стою», — и снова опустил глаза к наконечнику.
Про его горло воевода сказал двумя словами и без подробностей. Подробностей я и не хотел.
— Молчан, — сказал я.
Он снова наклонил голову.
Я хотел спросить, кто велел ему чистить наконечники, а потом понял, что вопрос глупый, и что никто ему не велел, и что это самое понятное в этой заставе из всего, что я пока видел.
Шестым — Ствол.
Он пришёл, встал где надо, руки сложил и посмотрел куда-то на кромку леса. За всё построение он не посмотрел на меня ни разу. Не демонстративно — просто у него не было в этом надобности. Лет тридцати с небольшим, костистый, с длинной шеей и очень спокойными глазами. Ни шрама, ни царапины. Третий год на заставе — и ни одной. Единственное, что у него было, — мозоли: три, на двух пальцах правой руки и на подушечке под большим, плоские, гладкие, старые, сточенные до такой ровности, какая получается не от работы, а от одного и того же движения, повторённого чаще, чем человек считает дни.
— Ствол?
— Да.
Всё. Я ждал ещё чего-нибудь, но больше ничего не было, и я потом полдня вспоминал этот разговор, потому что он был единственным за утро, который прошёл по уставу.
Седьмым — Блажь, и с ним закончился всякий порядок.
Он вышел из казармы боком, увидел меня и обрадовался так, будто мы условились здесь встретиться и он опоздал.
— Слушай, — сказал он, подходя. — Ты его не пускай.
— Кого?
— Того, который придёт и будет говорить хорошо. — Блажь остановился в двух шагах, сунул руки под мышки и покачался с пятки на носок. Он был неопределённых лет — где-то между двадцатью пятью и сорока, — с подвижным, будто чуть перекошенным лицом. И вот что я хочу сказать про него сразу, потому что это оказалось важнее всего остального: он выглядел нормально. Опрятнее Гнёта, спокойнее Жарки, здоровее Кряжа. Ровный, чистый, с ясными глазами. Если бы мне поставили этих десять в ряд и велели угадать, которого из них не смогли классифицировать, я показал бы на любого другого.
— Он придёт и будет очень хорошо говорить. Вот увидишь. Все скажут: гляди, как хорошо человек говорит.
— Тебя как звать?
— Ты не понял, — сказал Блажь с сожалением. — Я тебе про важное, а ты про звать.
— Блажь, — сказал за него Щур из-за телеги.
— Ну да, — согласился Блажь. — И это тоже.
Он ещё немного покачался, потом посмотрел на мои сапоги, потом куда-то за моё левое плечо, где никого не было, и очень внимательно послушал.
— Ничего, — сказал он мне доверительно. — Пока ничего.
Восьмой была Зима.
Я не видел, откуда она пришла, и я смотрел в ту сторону.
Она встала в стороне от всех, шагах в шести — не в строю, а как стоит зверь, выбирающий, с какой стороны уходить. Ей было года двадцать два. Тёмная, худая, с очень прямой спиной, и глаза у неё были такие, что я невольно отметил, где у меня руки. При ней не было ничего. Ни сумки, ни ножа на виду, ни ремня, ни мешка — ничего, что человек носит с собой, потому что оно его. Одна рубаха, вторая рубаха, порты, обмотки. Так ходит не бедный. Так ходит тот, кто в любую минуту готов оставить на земле всё, что на нём.
Она не поздоровалась и не назвалась.
— Зима, — сказал я.
Она посмотрела на меня, и посмотрела дольше, чем смотрели остальные, и я почувствовал, что меня, кажется, нюхают. Потом она отвернулась к северу и с этой минуты стояла так, чтобы меня не видеть.
Девятого не было.
Кряж третьи сутки не вставал, и об этом мне уже сказали дважды: Жарка со злостью и Курята — по-хозяйски, между делом, как о протёкшей кровле.
А десятым пришёл Петля.
Он не пришёл последним из небрежности. Он пришёл ровно тогда, когда собрались все, кто мог собраться, — ни мгновением раньше, чтобы не стоять зря, ни мгновением позже, чтобы не дать повода. Ему было около сорока. Среднего роста, невыразительный, чисто выбритый — единственный чисто выбритый человек на этой заставе. Сухой и узкий, без единого лишнего золотника на себе, и седой не полосой, а весь, ровно, как седеет человек, которому это сделали разом. Одет он был беднее всех и опрятнее всех. Оружия при нём я не увидел ни одного, и только к зиме понял, что нож он носит, и носит его там, откуда не достают при людях.
Он встал в строй.
Он встал в строй так, как встают в строй, — и тем самым единственный из десяти показал мне, что строй здесь всё-таки существует, и что до сегодняшнего дня он существовал не для меня.
— Петля, — сказал он. — Витязь.
От оружейной до конюшни двор притих.
Я знал, что он Витязь. Воевода сказал. Дело было не в слове.
Дело было в том, что, когда он назвался, во дворе стало холоднее — не в моём воображении, а в том смысле, в каком становится холоднее, когда открывают дверь в сени. Пар от моего дыхания пошёл гуще. Ствол, стоявший ближе всех к нему, чуть сместил вес с ноги на ногу. Гнёт перестал смотреть мимо меня и стал смотреть в землю.
Петля этого не делал нарочно. Я почти уверен, что он этого вообще не делал.
— Ярослав, — сказал я. — Гридень.
Я сказал это громко и внятно, потому что если этого не сказать самому в первый же день, то это скажут за тебя, и скажут хуже.
И пока я это говорил, у меня под левой рукой качнулись пустые ножны.
Ремень я не снял. Знак забрали, грамоту забрали, меч забрали — меч у Богатыря княжий, он выдаётся вместе со званием и отбирается вместе с ним, и отбирали его при трёх свидетелях, и один из них плакал. А ремень с ножнами — вещь личная, её не отбирают, и я год носил её по привычке, потому что снять — это было бы решение, а решений я в тот год не принимал.
Ножны без меча весят мало и болтаются. Идёшь — они стучат по бедру не в шаг, и всё время кажется, что тебя кто-то догоняет. За год я к этому привык настолько, что не замечал.
А в то утро, перед десятью людьми, заметил.
Никто не переменился в лице. Никто и не думал, что будет иначе: разжалованных на север свозят, а не назначают.
Только Верес оживился.
— Из Богатырей сразу в Гридни? — спросил он с восторгом естествоиспытателя. — Это же две ступени. Так не бывает. Обычно на одну и с сохранением содержания. А тут...
— Верес, — сказал Петля.
— Что?
— Помолчи.
Верес помолчал.
И вот в эту минуту, стоя перед восемью людьми, из которых один сидел за телегой, один разговаривал с моим левым плечом, одна стояла в шести шагах спиной, один был немой, а один был Витязь, — я в первый раз ясно понял, что мне не дали отряд.
Мне дали десять человек, которых поставили рядом.
Это не одно и то же, и разница между этим — вся моя дальнейшая жизнь.
* * *
Смотр надо чем-то заканчивать, иначе он превращается в стояние.
Я мог бы отпустить их. Я почти отпустил — и это, наверное, было бы умнее всего, что я сделал в тот день. Но я всю ночь считал хворост, и хворост стоял у меня в голове как единственная вещь в этом мире, которую я ещё способен привести в порядок.
— Западная щель, — сказал я. — Между четвёртым и пятым пряслом, где брёвна разошлись. Заложено хворостом, хворост прошлогодний. Он мёрзлый. Мёрзлый крошится. До морозов надо заменить.
Тишина.
Не враждебная. Задумчивая.
— Сегодня, — добавил я.
— Зачем? — спросила Жарка.
Я ждал «не буду». К «зачем» я не приготовился.
— Затем, что в морозы он рассыплется, и в частоколе будет дыра в полтора локтя.
— В морозы никто не лезет, — сказала Жарка. — В морозы прорех нет. Прорехи по мокрому идут, по низине. Ты спроси у Куряты, он тебе то же скажет.
— Куряту я спрашивал.
— И что он сказал?
— Что менять надо до морозов, — сказал я.
Она открыла рот и закрыла.
Я в тот момент подумал, что выиграл. Мне было двадцать четыре года, и я четыре из них командовал людьми, которые становились в строй раньше, чем я успевал сказать «становись», и я всерьёз считал, что если человек не нашёл, что возразить, то он пошёл работать.
Все действительно пошли работать.
Вот это и было самое худшее.
Хворост лежал в трёх местах: у конюшни, за баней и в самой большой куче за оружейной — и та куча была старая, чёрная и годилась разве что под растопку. Резать новый надо было на низине, у осоки, в двух перестрелах от ворот. Всё это выяснилось не сразу, а по частям, в течение часа, и выяснял это я, потому что никто мне сам не сказал.
Начал Гнёт.
Он схватил вязанку — не свою, а ту, какую взял бы человек вдвое шире его, — и потащил через двор, шатаясь, но с таким лицом, что подойти было нельзя. Он донёс. Он бросил её у щели и пошёл за второй, и второй раз он взял ещё больше, и я увидел, что у него дрожат руки от плеча, а не от кисти.
— Гнёт.
— Я несу.
— По одной вязанке.
— Я две могу.
— По одной.
Он донёс три. Четвёртую он не донёс: сел на землю на середине двора, аккуратно, будто так и собирался, и посидел, наклонив голову вперёд, чтобы не видно было лица. Когда он поднялся, у него из носа опять шло, и он вытер это тыльной стороной руки и растёр по щеке, и стало хуже, чем было.
Жарка это видела. Она стояла у щели и смотрела не на него, а на меня, и в её взгляде было ясно написано, кто именно виноват в том, что мальчишка сидит на земле.
Верес не понёс ни одной вязанки.
Он подошёл к щели, присел, посмотрел, потрогал разошедшиеся брёвна и объявил:
— Тут не в хворосте дело.
— В чём?
— В том, что четвёртое прясло просело. — Он поводил рукой в воздухе, показывая, как именно оно просело, и рука у него была умная и убедительная. — Ты можешь заложить хворостом, но к весне оно разойдётся ещё, и заложить будет уже нельзя, потому что зазор пойдёт наискось. Надо поднимать прясло. Тут нужны две жерди в подпор, и вот отсюда...
— Верес. Хворост.
— Я тебе объясняю, что хворост бессмыслен.
— Не бессмыслен. Отсрочка.
— Отсрочка — это тоже не бессмысленно, — согласился Верес с готовностью. — Но это надо называть отсрочкой, а не заделкой, иначе через месяц ты сам себя обманешь и не проверишь. Слова важны. Ты знаешь, сколько людей погибло от того, что вещь назвали не своим именем?
— Нет.
— Много, — сказал Верес.
И он остался сидеть у щели и рассуждать, и рассуждал он, между прочим, дельно — я потом об этих двух жердях вспоминал ещё дважды, и оба раза с благодарностью, — но хворост в это время не носил никто, кроме мальчишки, который не мог.
Щура я потерял на первой четверти часа.
Он был. Он таскал — я видел, как он таскал, — а потом его не стало. Я обошёл двор дважды. Он появился у щели через сорок минут, ровно к тому моменту, когда стало нужно подавать снизу, и подавал снизу так ловко и естественно, что всякий, кто пришёл бы в эту минуту, решил бы, что он работает больше всех.
— Где был?
— Здесь, — сказал Щур.
— Тебя не было.
— Значит, ты не видел, — сказал он, и это была чистая правда, и оспорить её было нечем.
Блажь принёс вязанку и начал не закладывать её, а вязать.
Он вязал из хвороста что-то. Не наспех — старательно, повернув голову набок, подтягивая прутья один к другому, и получалось у него, надо сказать, ровно. Через некоторое время я разглядел, что получается человек.
— Блажь.
— Ага.
— Что ты делаешь?
— Ставлю, — сказал он.
— Что ставишь?
— Того, кто будет стоять, — объяснил Блажь терпеливо, как объясняют ребёнку простое. — Кто-то должен стоять на месте, где дыра. Если никто не стоит, дыра думает, что она никому не нужна, и растёт. А если стоит — она стоит.
— Это хворост для заделки.
— Так я и заделываю, — сказал Блажь, обиженно. — Он же в щели будет стоять. Внутри. Ты его вложишь и заложишь, и всё равно он там будет стоять, только ты не увидишь.
Я посмотрел на его плетёного человека.
Странная вещь: он был чуть-чуть жуткий. Не тем, что похож, а тем, что стоял.
— Вкладывай, — сказал я.
Он обрадовался.
Зима ушла.
Она ушла без слова, просто её перестало быть на дворе, и я узнал об этом от Ствола, который сказал мне два слова — «Зима вышла» — и снова стал молчать. Ворота она прошла как-то так, что дежурные не помнили, чтобы её пропускали.
Она вернулась через час и принесла две жерди.
Две. Ровные, свежесрубленные, ошкуренные с одного конца — как раз в подпор четвёртому пряслу, ровно то, о чём Верес рассуждал у щели полутора часами раньше. Она бросила их на землю у стены, посмотрела на меня один раз и пошла в казарму.



