Десять способов умереть

- -
- 100%
- +
Вот и всё, что было сказано о моём первом бое.
Я потом много думал об этой минуте и в конце концов понял, что воевода не был ни жесток, ни ленив. Он просто отправлял людей на работу. У него текла кровля, у него разошёлся частокол, у него открылась прореха в двух верстах по низине — и всё это стояло у него в одном списке, разлинованном на два столбца, и по всем трём пунктам он поступал одинаково: посылал тех, кто есть.
— Отваров нет, — сказал я.
— Нет.
— И железа.
— И железа.
— Тогда я возьму из оружейной всё, что есть.
— Бери, — сказал воевода. — Только копья вернёшь. Копья мне считать перед Вышеградом.
Я вышел.
В оружейной было пятнадцать копий, три меча, шесть топоров, из которых два не имели рукоятей, и рогатина, про которую длинный с воспалёнными веками сказал, что она чужая. Одиннадцать человек. Я стоял в дверях, смотрел на всё это и делал в голове ту простую арифметику, которую делает всякий, кому дали работу и не дали инструмента: если у меня одиннадцать человек и пятнадцать копий, то у меня всё равно одиннадцать человек.
А потом я вспомнил вчерашний вечер, и щель, и голос Петли, называющий мои ошибки по порядку и без крика.
И я сделал всё правильно.
Я до сих пор это помню с некоторой гордостью, и гордость эта смешная, но она есть. Я собрал их у оружейной, и я не сказал «идём на прореху, разберёмся». Я сказал иначе.
— Ствол, — сказал я. — Ты старший после меня. Если меня нет — моё слово передаёшь ты, теми же словами, без своих.
Ствол посмотрел на меня.
Он посмотрел — впервые за сутки, — и это заняло примерно полтора вздоха, и потом он сказал:
— Понял.
— Идём парами. Ствол — со мной. Петля — с Жаркой, левое крыло. Зима с Щуром — впереди на двести шагов, глядите и слушайте, в драку не входите, вернётесь и скажете. Верес — при мне, ты у нас в этом деле грамотный, и когда встанем — пойдёшь чертить, а прикрывать тебя буду я лично. Блажь — при Вересе, ты его не бросай, и, ради Прави, молчи, пока он чертит.
— А если он неправильно чертит? — спросил Блажь с интересом.
— Тем более молчи.
— Хорошо, — сказал Блажь. — Я буду молчать красиво.
— Молчан, — сказал я. — Второй линией. Гнёт с тобой.
И вот тут началось то, что я предвидел ещё ночью и всё равно не сумел объехать.
— Нет, — сказал Гнёт.
— Что «нет»?
— Я в первую пойду.
— Ты пойдёшь во вторую.
Он стоял передо мной, длинный, нескладный, с рукой на перевязи от плеча — не от раны, а потому что вчера потянул, таская вязанки втрое, — и в лице у него было то самое, из-за чего с семнадцатилетними невозможно разговаривать: он не спорил со мной, он спорил со всем миром, а я просто оказался тем, кто стоит ближе.
— Потому что мальчишка, — сказал он.
— Потому что вторая линия — это то место, куда прорвётся, — сказал я. — В первой стоят и держат. Во второй бьют то, что прошло. Если ты думаешь, что вторая линия — это где безопасно, то ты не был во второй линии.
Он мне не поверил.
Он мне не поверил ни на одно слово, и я это увидел, и я мог тогда добавить ещё три или четыре фразы, и, может быть, одна из них попала бы. Но за спиной у меня стоял десяток и ждал, а время шло, и я сделал то, что делают все командиры, когда времени нет: я сказал последнее слово и пошёл.
— Во вторую, — сказал я. — К Молчану.
Молчан наклонил голову. Он к этому времени уже держал в руках свой топор — тот самый, с укороченной, обрезанной рукоятью, обмотанной кожей, — и на этом топоре он и провёл всю мою речь, поворачивая лезвие к свету и глядя, как ложится жир.
Кряж вышел из своей клети сам.
Он вышел, когда все уже стояли, — на четвёртые сутки, серый, с руками, которые всё ещё лоснились от натянутой кожи, — прошёл через двор медленно и ровно, как ходит человек, несущий полное ведро, и встал в конец. Он не спросил разрешения. Он не сказал мне ни слова. Он взял из козел копьё, попробовал его на весу, поставил обратно и взял другое.
— Кряж, — сказал я.
— Молчи, десятник.
Мы посмотрели друг на друга.
Я должен был отправить его назад. Я это знал так же ясно, как знал, что дважды подряд ему нельзя, что толку от него сегодня будет как от бревна и что бревно на прорехе — это лишний человек, за которым надо смотреть. Всё это я знал, и рот у меня был уже открыт.
А потом я вспомнил тёплую вонючую темноту и его голос в потолок: у нас тут у каждого своё, больше ничего не осталось.
И я закрыл рот.
Я до сих не знаю, правильно ли я поступил. Через двадцать дней это оказалось важно, а тогда я просто промолчал.
— Идём, — сказал я.
Петля шёл третьим и всю первую версту молчал, а потом сказал негромко, в сторону:
— Приказ был хороший.
Мне надо было ответить «спасибо».
Вчера мне сказали, что я сделал девять ошибок. Это было плохо, но понятно: не знал, научусь. Сегодня мне сказали, что я сделал всё правильно, и я понял: «правильно» не значит «сработает». Можно правильно отдать приказ людям, которые не отряд. Они сделают из него девять разных вещей. Приказ — слова, а отряд — привычка.
Я не знал этого до полудня. К полудню я это знал очень хорошо.
Две версты по низине — это час, если по гати, и полтора, если гать провалилась.
Гать провалилась.
Шли не строем, потому что строем по осоке не ходят, а вереницей, и вереница эта, надо сказать, к бою располагала мало.
Верес шёл и объяснял.
— Ты пойми, — говорил он мне в спину, — она же не «открылась». Так не бывает, чтобы открылась. Это как сказать, что рубаха «протёрлась» — она протиралась год, а ты заметил вчера. Кромка держит по низине хуже всего, потому что вода. Вода — она не Явь и не Навь, она никакая, и по ней всё ходит. Вот почему я тебе вчера про две жерди говорил, а ты...
— Верес.
— Я к тому, что если бы у нас было чем окапывать низину, у нас бы за год прорех было три, а не девять. Это же считается. Это простая вещь, её любой волхв посчитает, только никто не считает, потому что если посчитать, то придётся признать, что на девять прорех кто-то не дал двух жердей.
Он говорил это невинно.
Он говорил это совершенно невинно, идя по колено в мокром мху, и я в тот день не придал этому никакого значения, а зря. Я потом, зимой, вспоминал эту его фразу и удивлялся, до чего рано он всё сказал и до чего никому не было нужно.
Гнёт слушал его внимательнее всех.
Из всей лекции он вынес одно и на первом же привале мне это выдал:
— Значит, если вода никакая, то по воде и уйти можно.
— Куда уйти?
— Туда, — сказал Гнёт и мотнул головой в сторону осок. — Если по воде всё ходит.
— Верес, — позвал я. — Скажи ему.
— Что сказать?
— Что по воде всё ходит в обе стороны, и та сторона ходит лучше.
— А, — сказал Верес. — Ну да. Он с той стороны придёт быстрее, чем ты туда дойдёшь. Ты вообще не дойдёшь, ты в трёх шагах утонешь, тут дно с ямами.
Гнёт замолчал и до самого места больше ничего не спросил, и я счёл это победой. Мне следовало счесть это иначе. Семнадцатилетние не замолкают потому, что их убедили. Они замолкают потому, что решили проверить сами.
Щур несёт меньше всех.
Я это заметил на первой полуверсте: у него было одно копьё, короткий нож на поясе и всё. Ни топора, ни второго древка, ни мотка верёвки, который тащили остальные.
— Щур.
— Что?
— Ты пустой.
— Я лёгкий, — сказал он. — Ты подумай сам, десятник. Вас там будет девять человек с железом в куче, а я буду там, где вас нет. Что мне носить? Если я с топором пойду, я буду человек с топором, и меня видно. А если без — я никто, и меня не видно, и вот от этого вам польза.
— От тебя польза, если ты этот топор кому-нибудь подашь.
Щур подумал.
— Ну, подам, — согласился он. — Если он у меня будет. — И добавил ещё тише, куда-то в осоку, но так, чтобы дошло: — Только я его вам потом в счёт поставлю.
Блажь на подходе к последнему повороту остановился, снял шапку и поздоровался с болотом.
Он сделал это обстоятельно. Он сказал: «здравствуй», подождал, вежливо кивнул, надел шапку обратно и пошёл дальше.
— Ты с кем? — спросила Жарка.
— С тем, кто здесь живёт.
— Тут никто не живёт.
— Тут все живут, — сказал Блажь. — Просто они по большей части мокрые, и им обидно.
Жарка выругалась и пошла вперёд, и я видел, что она невольно посмотрела туда, куда Блажь снимал шапку.
Зима с Щуром вернулись, когда до места оставалось полверсты.
Она подошла ко мне, и стояла ближе, чем обычно, и это было первое, что мне не понравилось. Второе, что мне не понравилось, — она смотрела не на меня, а мимо, себе под ноги, и лицо у неё было такое, будто она к чему-то принюхивается и не может понять к чему.
— Ну? — сказал я.
— Много, — сказала Зима.
— Сколько?
Она подумала. Она честно попыталась это перевести на человеческий счёт, и я видел, как ей это неудобно, — так неудобно, как нам было бы переводить запах в вершки.
— Много, — сказала она опять. — Мелкое. Много мелкого.
— Как много? Двадцать? Сорок?
— Как вода, — сказала Зима.
И пошла на своё место.
Мы двинулись, и я всё ждал, когда я увижу прореху, потому что мне казалось, что это должно быть видно.
Первым я не увидел. Первым я услышал — вернее, не услышал.
Я шёл, и на низине стоял обычный осенний шум: чавканье под одиннадцатью парами сапог, скрип древков, кашель Кряжа, голос Вереса. И в какой-то момент из этого шума ушёл край.
Я не сразу понял, что случилось. Я споткнулся на кочке, копьё стукнуло о копьё Ствола — и звук вышел из этого стука и никуда не пошёл. Он не отдался ни от кромки леса, ни от осоки. Он просто кончился на месте, как кончается стук, если стучать в тюке шерсти.
Потом я посмотрел на воду.
В следах, которые мы оставляли, набиралась вода — обыкновенная, бурая, болотная. И в этой воде не было неба.
Не потому, что оно было серое и отражать было нечего. Мокрый мох рядом блестел, лужа на кочке блестела, а вот та вода, в трёхстах шагах отсюда и ближе, стояла тускло и глухо, и в неё можно было смотреть, как в тряпку.
А мошка стояла в воздухе.
Её было столько же, сколько всегда бывает над низиной поздней осенью, — редкий, невидимый в движении столб, который замечаешь, только когда идёшь сквозь. Я шёл сквозь. Она не разлеталась. Она висела там, где висела, и я прошёл через неё, и она не сдвинулась, и я потом с полминуты чувствовал её на лице.
— Пришли, — сказал Верес.
Голос у него стал деловой, и это было хуже всего.
— Всем стоять, — сказал я. — Ствол, повтори моё слово.
— Всем стоять, — сказал Ствол.
И одиннадцать человек встали.
Первый раз за двое суток — все сразу, все одиннадцать, с одного слова.
Я тогда решил, что дело пошло.
* * *
Прореха выглядела как ничто.
Я ждал воронки. Я ждал провала, свечения, чёрной дыры в воздухе — того, о чём поют слепцы на торгу и что рисуют по краям в книгах для княжеских детей. Я потом узнал, что так и правда бывает, но раз в двадцать лет и не на болоте.
Здесь была кочка.
Обыкновенная кочка, вершка в полтора над водой, с пожухлой осокой по краю, и в этой осоке — прогалина шага в три. И в прогалине ничего не было: ни воды, ни мха, ни земли. Не чёрное — просто место, на котором глаз не останавливался. Я смотрел прямо туда и всё время обнаруживал, что смотрю чуть в сторону, и приходилось возвращать себя обратно, как возвращаешь взгляд к строке, которую перечитываешь третий раз и не помнишь.
Так и прохудится сапог. Не рвётся с треском — просто в одно утро оказывается, что там, где была подошва, ничего нет.
— Кромка держит, — сказал Верес.
Он присел у самого края, положил ладонь на мох в двух ладонях от прогалины и подержал.
— Держит, — повторил он. — По той стороне идёт нажим, но края целые. Это хорошо, десятник. Это значит, что оно закроется, если её обвести.
— Долго?
— Обвести? Одинарным Коло — как получится. — Он полез за пазуху, вынул кожаный сверток, развернул на колене. Внутри лежали три палочки, обугленные с конца. — Считай на пятнадцать вздохов. Если меня не толкнут.
— Тебя не толкнут.
Меня стоит послушать в этом месте внимательно. Я сказал: тебя не толкнут. Я сказал это своим командирским голосом, с полной уверенностью, глядя человеку в лицо, и через четверть часа его толкнули дважды.
Первые вышли, пока Верес разворачивал свой свёрток.
Их было три. Они вышли из прогалины не как выходят из двери, а как выходит вода из-под половицы: сперва одна показалась, потом её стало две, потом третья была уже в шаге от края, хотя никто не видел, чтобы она шла.
Я их разглядел хорошо. Я потом сотни раз их видел и никогда больше не разглядывал так подробно, потому что времени не было.
Ростом по колено. Некоторые по пояс. Тело — как у мальчишки лет пяти, если мальчишку намочить и продержать в подполе месяц: серое, с обвисшей кожей, покрытое чем-то вроде шерсти, а вроде и не шерсти, а того, что налипает на мокрое. Руки длинные, до земли, и на руках слишком много пальцев — я насчитал шесть и решил, что обсчитался, а потом насчитал шесть на другой.
Лица не было. Была морда, и в морде было слишком много рта.
И они молчали.
Вот этого я не ждал совсем. Я двенадцать лет привык, что всё, что на тебя идёт, — орёт, ревёт, хрипит, лает, что-то с собой делает. Эти шли молча и в полной деловитости, как идёт мышь по своей мышиной надобности, и от этого на затылке поднималось волосом сильнее, чем от любого рёва.
Ствол убил первую.
Он не спрашивал. Он поднял лук — с тем движением, в котором нет ни одного лишнего вершка, — и стрела ушла, и шишига села в воду, будто у неё разом отняли кости.
Сорок шагов. Он уже отворачивался, когда она села.
Вторую взял Петля. Он сделал два шага, наклонился и ударил коротко, снизу, ножом под то место, где у неё была бы шея, будь у неё шея. Он сделал это, как чистят рыбу.
Третью убил я. Копьём, сверху, в спину, вдавив в воду, и она под наконечником была мягкая, и это оказалось самое мерзкое во всём том дне.
Я хочу, чтобы это было понято. Не страшное — мерзкое. Она поддалась. Она поддалась так, как поддаётся мокрое тряпьё, если ткнуть в него палкой, и наконечник прошёл сквозь без стука, без хруста, без сопротивления, и я стоял и держал в руках древко с чем-то мягким на конце, и оно ещё шевелилось.
— Всё? — спросила Жарка.
Она сказала это со смехом. Не со злым — с облегчением человека, который приготовился к худшему.
— Это шишиги-то? — сказала она. — Их же палкой можно.
— Можно, — сказал Петля.
— И вот от этого всё княжество трясётся?
— Княжество трясётся не от этого, — сказал Петля.
И вот эта минута — минута между третьей убитой и тем, что пошло дальше, — была самой опасной минутой того боя. Не когда нас накрыло. Тогда уже было поздно бояться, тогда была работа. А вот здесь, когда Гнёт засмеялся во второй линии, когда Щур сказал что-то ехидное про то, что он и говорил, а Верес деловито провёл первую черту, — вот здесь мы проиграли этот бой.
Потому что все одиннадцать человек в этот момент решили, что уже знают, что будет.
Их стало много не сразу.
Сначала стало четыре — и их разобрали спокойно. Потом семь, и семь тоже разобрали, но уже с суетой, потому что двое пошли в обход по воде. Потом я поднял глаза от копья и увидел, что прогалина не отдаёт по одной.
Она текла.
Другого слова у меня нет. Их выносило оттуда непрерывно, ровным током, и они не собирались в кучу, а расходились по низине, как расходится по столу опрокинутая вода: находя ложбинки, обтекая кочки, отыскивая, где ниже.
Ниже были мы.
— Первая линия — сомкнуться! — крикнул я. — Держать кромку! Не пускать за спину!
Это был правильный приказ.
Я тогда уже начал понимать, что дело не в приказах, но понимание это шло медленнее, чем шишиги.
Дальше я расскажу по порядку, но по порядку этого не было. Я потом полночи выкладывал этот бой в голове, как выкладывают черепки, и до сих не уверен, что в какой последовательности случилось.
Копья не годились.
Это выяснилось на первой минуте. Копьё — вещь для того, что идёт на тебя ростом с тебя. Ты держишь дистанцию, ты бьёшь в грудь и в живот, ты упираешь пятку в землю. А эти шли под ноги. Они шли ниже наконечника, они были у самых сапог, и я бил вниз, почти себе под ступню, и наконечник вязнул в мокрой земле, и надо было выдирать древко, а пока ты его выдираешь, тебе на голенище влезло двое.
Они цеплялись.
Не кусали сразу — цеплялись. Хватались всеми своими шестью пальцами за кожу голенища, за ремень, за подол, и подтягивались, и от этого тянуло вниз. Одна повисла у меня на левой ноге, и я почувствовал вес — небольшой, как ведро воды, — и это было отвратительнее любой раны, потому что я сразу и очень ясно понял, что будет, если их повиснет пять.
Топоры вязли. Мечей было три. Тот, кто рубил, попадал в воду. Тот, кто бил вниз, попадал в свою же ногу — Жарка распахала себе голенище на второй минуте и потом весь вечер ходила и показывала: это я сама.
И мы мешали друг другу.
Вот этого я никогда потом не забывал. Одиннадцать человек — не так много, но одиннадцать человек, которые не знают, кто из них шагает влево, — это очень много. Кряж стоял справа от меня и держал участок в четыре шага, и я дважды за первые минуты чуть не рубанул его по руке, потому что он не двигался, а я привык, что рядом двигаются. Ствол сзади бил на просвет между людьми, и просветы эти появлялись и закрывались, и я слышал, как он трижды не выстрелил.
А Верес чертил.
Он чертил, сидя на корточках у самой кромки, и то, что он делал, было единственной осмысленной работой на всей этой низине. Я стоял над ним, как обещал, и рубил всё, что подходило на два шага, и одним глазом видел, как из-под его обугленной палочки выходит линия — не по земле, а как бы чуть над землёй, и мох под ней темнеет.
На восьмом вздохе его сбили.
Не шишига. Жарка.
Она отступила. Ей на левое плечо влезло сразу трое, она стряхивала их, и она отступила на два шага — так, как отступает всякий нормальный человек, — и прошла ровно через ту черту, которую Верес довёл до половины.
Линия погасла. Мох под ней посветлел обратно.
— Не через круг! — заорал Верес. — Я же говорил! Я же вслух говорил!
Он не говорил. Может, он и говорил, но говорил он это утром, по дороге, вперемешку с двумя жердями и природой воды, и никто из нас, включая меня, не запомнил, что именно нельзя делать, когда он сядет чертить.
Он начал заново.
Вот когда Жарка ударила.
Я не видел начала. Я видел свет — низкий, оранжевый, снизу, как от опрокинутого горна, — и услышал звук, который у неё выходит: не гул, а хлопок, как если тряхнуть большую мокрую тряпку.
Она ударила в кучу. Их сгрудилось шесть или семь у её ног, и она ударила по ним всполохом сверху вниз, обеими руками, и это было верное решение и хороший удар.
Всполох взял их всех, и ещё взял осоку в трёх шагах, и ещё взял Щура.
Щур в эту секунду проходил у неё за спиной. Он всегда проходил там, где никто не смотрит, — в этом состояло всё его ремесло, — и он прошёл через край её удара, и край задел ему левое предплечье и опалил древко копья, которое он держал.
Он не закричал.
Он сел в воду, сунул руку в мох по самый локоть и посидел так, покачиваясь, а потом сказал негромко и очень внятно:
— Рубаха.
Жарка стояла и смотрела на свои руки.
Я видел её лицо в этот момент, и я хотел бы этого не видеть. Ей было двадцать лет, у неё были обожжённые до глянца кисти и брови, отрастающие заново, и в лице у неё сейчас не было ни страха перед шишигами, ни боли, ни злости. В нём было узнавание. Она стояла и смотрела на свои руки, как смотрят на чужую вещь, которую нашли у себя в мешке.
Потом она села на кочку.
Просто села. Посреди боя, у себя за спиной оставив шесть шагов ничьего пространства, — села на кочку и опустила руки между колен, и вокруг неё сразу стало пусто и стало можно пройти.
— Жарка! — крикнул я. — Встать!
Она не встала. Не из бунта — она меня не слышала. Она вообще в эти десять или двенадцать вздохов не была человеком, который что-то слышит.
Дыру, которую она за собой открыла, закрыл Петля.
Он не бежал. Я потом об этом много думал: он ни разу за весь бой не побежал. Он сместился на четыре шага — и оказался там, где ему надо было быть, и это выглядело так, будто низина сама подвинулась под него.
Он работал экономно и страшно.
Он бил ножом, коротко, снизу, по одной, и на каждую тратил одно движение. Никакого размаха, никаких двух ударов в одну. Он даже наклонялся не всякий раз — иногда он просто ставил ногу так, что шишига оказывалась под голенищем, и наступал, и она под ним делала то, что делает мокрое тряпьё под сапогом.
И один раз он выпустил холод.
Один раз за бой, коротко, на два вздоха. Я стоял в шести шагах и почувствовал это спиной раньше, чем понял, — как чувствуешь, что за тобой открыли дверь на улицу. Воздух со стороны его угла пошёл гуще, пар от моего дыхания встал столбом, и мокрый мох под ним седеет, и по этому седому пятну шагов в пять поперёк лежало восемь или девять шишиг, и они не были ранены. Они просто перестали.
Он сделал это и пошёл дальше своим шагом.
Он не спасал бой. Вот что я понял к третьей минуте, и вот что было самое горькое из всего в тот день: он держал свой угол — держал безупречно, — и не сделал ни на вершок больше. Он не крикнул мне, куда идти. Он не сказал Жарке подняться. Он не подсказал Ствола передвинуть, и не собрал первую линию, хотя ему на это надо было четыре слова.
Он вечером мне это объяснит, и объяснение будет такое, что возразить нечем.
А тогда я стоял по колено в мокром мху, отдирал от голенища то, что на нём висело, и понимал, что человек, который может закрыть этот бой в одиночку, дал мне провалиться, потому что решил, что мне это нужнее.
Зима не обратилась.
Я это заметил и, к своему стыду, успел об этом подумать плохо. Она работала ножом — коротким, широким, — и работала хорошо: она чуяла их до того, как они появлялись, и оказывалась там раньше, и била точно. Но она осталась человеком, и на низине, где Ствол уже трижды не выстрелил, а Верес чертил во второй раз, это выглядело как экономия.
Гнёт крикнул ей что-то. Я не разобрал слов, но по голосу разобрал всё: он крикнул ей то, что кричат семнадцатилетние, когда им кажется, что кто-то не выкладывается.
Она даже не повернула головы.
Я узнал причину только через двадцать дней и на другой земле. Обернуться ей — пять вздохов. Обернуться назад — пятнадцать, и в эти пятнадцать она лежит на земле и не помнит, где у неё руки. На открытой низине, в текущей воде из мелкой Нави, обернуться означало отдать им себя на пятнадцать вздохов и получить взамен зверя, который в этой воде не может ни встать твёрдо, ни разогнаться.
Она посчитала это в первую секунду боя и приняла единственное верное решение, и приняла его молча, и за это её весь тот день считали трусливой — включая, на четверть вздоха, меня.
Молчан во второй линии работал так, будто у него всё в порядке.
У него одного всё и было в порядке. Он стоял чуть развернувшись, в трёх шагах от Гнёта, и бил своим коротким топором — тем самым, с обрезанной рукоятью, обмотанной кожей. Я тогда впервые понял, зачем он его обрезал. Длинной рукоятью по тому, что лезет под ноги, не поработаешь. Он это знал заранее, и он переделал под это железо, и он был единственным человеком на этой низине, у которого оружие подходило к работе.
Он не сделал ни одного лишнего движения и не издал ни одного звука. Он ни разу не посмотрел на прогалину. Он смотрел только на то пространство, которое ему дали, и в это пространство никто не прошёл.
Блажь хохотал.
Он начал на второй минуте и хохотал долго, взахлёб, всхлипывая, вытирая глаза, и в этом хохоте не было ни капли веселья, а была та самая механика, от которой у людей потом трясутся руки.
— Блажь!
— Ты посмотри! — кричал он. — Ты посмотри на них! Они же в амбар лезут! Они не воевать пришли, они в амбар лезут, а мы стоим и думаем, что мы крепость!
От этого хохота стало хуже всем. Кряж рявкнул на него, Жарка вздрогнула на своей кочке, Верес сбился на третьей черте и зашипел. Шишигам было всё равно. Им единственным было всё равно.
И где-то в этом хохоте, между третьей и четвёртой минутой, Верес начал чертить в третий раз, и его толкнули опять — теперь я сам, отступая от той, что повисла у меня на поясе.
А потом слева от меня, во второй линии, Гнёт пошёл вперёд.
Я объясню, как это выглядело, потому что выглядело это хорошо.
Он вышел из своих трёх шагов и пошёл на прогалину. Не побежал — пошёл, широко, с копьём наперевес, вниз, в самую густоту, туда, где их текло плотнее всего. И он бил хорошо. Я это говорю без всякой скидки на возраст: у него был правильный удар, короткий, снизу, и он положил пять или шесть за десяток вздохов, и он шёл, и вокруг него становилось чище.



