Десять способов умереть

- -
- 100%
- +
Он шёл доказывать, что зря его поставили во вторую.
И он был силён. Петля не соврал: мальчишка был сильнее, чем я думал. Он был много слабее, чем думал сам, — и вся разница между этими двумя вещами уложилась в четыре шага.
На четвёртом шаге он наступил в яму.
Тут всё дно с ямами. Ему об этом сказали утром, на привале, и сказал ему это Верес, и он это слышал.
Он ушёл по бедро, и его повело, и он взмахнул руками — теми самыми, которые ему были ещё велики, — и упал на правое плечо в воду.
И вот я хочу сказать самое главное про тот бой.
Я развернулся к нему до того, как он крикнул.
Я это помню отчётливо, и я это помню именно так, потому что оно у меня зацепилось за тело: я стоял правым боком к прогалине, отдирая с пояса шишигу, и ещё до того, как за спиной у меня чавкнула вода, я уже переносил вес на левую ногу и разворачивал плечи влево.
К той самой яме.
Я знал, что он упадёт. Я знал, где именно.
Крик пришёл потом — и уже мне в разворот. Тонкий, мальчишеский, оборвавшийся на середине.
Потому что их накрыло его сразу и целиком.
Он упал, и их стянуло к нему со всей низины, как стягивает воду в ложбину, и они полезли — на грудь, на голову, на лицо, — и через два вздоха на том месте, где лежал семнадцатилетний мальчишка, было просто шевелящееся серое, и никакого мальчишки не было видно.
Совсем.
* * *
Есть вещи, которые тело решает раньше головы, и это — единственное, за что я до сих пор благодарен тому, кем я был.
Я не считал. Я не выбирал. Я не подумал ни про четыре минуты, ни про то, что будет после, ни про то, что до мальчишки восемь шагов по воде с ямами.
Я вдохнул и поставил Доспех.
Снаружи это, говорят, выглядит скучно.
Ни света, ни грома, ни того, что рисуют по краям в книгах для княжеских детей. Мне потом рассказывали — разные люди, в разное время, и все рассказывали одно и то же, три вещи.
Первая: мокрое на тебе перестаёт быть мокрым.
У меня в тот вздох рукав был по локоть в болотной жиже, и он высох. Не испарился с паром, как сохнет над огнём, — просто перестал быть мокрым, и ткань встала колом, и потом, когда всё кончилось, я её разгибал руками, как разгибают вымороженную. Снег, который шёл в то утро редкий и косой, до меня не доходил вовсе. Он исчезал в полувершке от кожи. Без пара, без шипения: был — и нет.
Вторая: дыхание не парит.
Утро стояло холодное, у всех изо рта шло облаком, а у меня ничего. Просто открывается рот, и ничего из него не идёт.
И третья — звук.
Он низкий и ровный, и он не снаружи, а как бы вокруг, и сам ты его не слышишь, потому что он у тебя внутри крови. Его слышат другие, шагов с двух. Жарка в ту минуту сидела на своей кочке и не слышала ни меня, ни Вереса, ни себя, — а потом, как она сказала мне много позже и совсем по другому поводу, стало гудеть.
И она подняла голову.
Как это делается, объяснить нельзя, и я не буду пробовать. Скажу только про ощущение, потому что ощущение у него одно и то же с двенадцати лет и до последнего дня.
Уходит вес.
Не так, что ты становишься легче. Наоборот: тебя становится больше — но то, что мешало, отваливается. У меня в теле в тот момент было четверо суток дороги, год ямы, полторы версты по мокрому мху и правое бедро, которое я не чувствовал с прошлой осени. И всё это перестало иметь ко мне отношение, как перестаёт иметь отношение снятый мокрый плащ.
Мир стал медленный и подробный.
Я вижу это до сих пор. Восемь шагов, и я знаю каждый: вот кочка, она держит; вот тёмное — там яма, обойти слева; вот эта повисла на голенище, и её можно не снимать, она не мешает. Я не бежал по низине. Я шёл по ней так, как ходят по своему двору в темноте.
И удары приходили снаружи.
Их было много. По мне в те двадцать вздохов било, наверное, штук пятнадцать сразу — они цеплялись, лезли на спину, вгрызались в наколенник, — и всё это доходило до меня так, как доходит стук в дверь до человека, который сидит у печи. Кто-то стучит. Ты слышишь. Ты знаешь, что дверь крепкая.
Я взял двоих с него руками.
Просто взял и отбросил, и они полетели дальше, чем следовало, — я потом видел, куда, шагов на десять, — и от этого во мне поднялось то, чего я год не чувствовал.
Радость.
Скажу как есть: мне было хорошо. Мальчишка лежал под шевелящимся серым, вода вокруг была бурая от того, что из него шло, а мне было хорошо, потому что я на двадцать вздохов снова стал тем, кем был двенадцать лет.
Я эту радость потом стыдил в себе долго и до конца не выстыдил.
Я разгребал их с него, как разгребают снег. Они не отступали. Я хочу, чтобы это было понято: они не боялись меня ни на волос. Я отдирал их от него, отбрасывал, и они возвращались, и меня это тогда даже не раздражало — на это просто уходили руки.
Гнёта я нашёл по колену.
Он был весь под ними, он не двигался, и я в те два вздоха, пока разгребал, успел решить, что мальчишка мёртв, и успел придумать, что скажу воеводе.
Потом он закричал.
Он закричал, когда я потянул его за плечо, и это был хороший крик. Это был крик человека, у которого что-то сломано, а сломанное болит только у живых.
Я поднял его.
Он висел у меня на левой руке, как висит подросток — весь из локтей и колен, — и я видел его лицо. Оно всё было в мелких круглых укусах: щёки, лоб, шея, и один на нижней губе. Ни одной большой раны. Просто много маленького, и всё в крови, и от этого он выглядел так, будто его валяли в чём-то.
Правая ключица стояла неправильно.
Она стояла бугром под кожей — не пробила, но стояла, — и рука ниже висела как чужая.
Я вынес его на кочку, туда, где было выше и суше, и положил, и он всё это время кричал, и я потом много раз думал, что этот крик был лучшим звуком того дня.
— Молчан! — заорал я. — Ко мне!
Молчан пришёл.
А потом Доспех начал садиться.
Про это надо сказать точно, потому что здесь у меня в тот день кончилась одна жизнь и началась другая.
Он не рвётся. Он не бьёт по тебе изнутри, не гаснет со вспышкой, ничего такого. Он именно садится — как садится свеча в сквозняке: сперва пламя становится ниже, потом синим, потом длинным и слабым, и всё это время ещё светит, а потом уже нет.
Сначала пропала лёгкость.
Вернулось бедро. Оно вернулось первым — тупой узел выше колена, я его почувствовал как чужую руку, положенную на ногу. Потом вернулись четверо суток в телеге.
Потом ушёл слух.
Он не исчез — он ушёл под воду. Крик Гнёта стал далёким. Верес что-то орал в четвёртый раз про свой круг, и я слышал, что он орёт, но не разбирал слов. Хохот Блажи доходил как через стену.
А потом ушли ноги.
Я стоял на кочке, над мальчишкой, посреди текущей низины, и у меня ниже пояса не стало ничего — не боли, не слабости, а именно ничего, как будто мне сообщили, что ноги теперь в другом месте.
Я устоял. Я не упал в тот день ни разу, и это единственное, чем я в том бою могу похвалиться.
И вот тут я сделал то, чего с той весны не делал.
Я потянулся ещё.
Не за новым Доспехом — за добавкой. Так тянутся к кружке, из которой только что выпили, потому что рука ещё помнит, что там было.
И я её достал.
Я хочу, чтобы это было понято, потому что мне это объясняли только один раз и объяснял человек, которому было всё равно, понял я или нет.
Она была там.
Вся. Подо мной, за досками, в двух пальцах и в двадцати верстах разом: та Ярь, с которой я год назад входил в такую низину один и выходил из неё через десять минут, вытирая руки. Она не убыла. Она не устала. Ей было всё равно, что я стою тут пустой, а в четырёх шагах немой мужик делает мою работу.
Я упёрся в неё изнутри и почувствовал щель.
Отмеренную. Ровно ту, через которую мне отпустили четыре минуты, — и ни на вздох больше, потому что вздох больше отмерял не я.
Так стоят у двери, за которой лежит твоё, и ключа у тебя нет, и дверь не заперта на замок, а просто заговорена одним человеком, который сказал слово и уехал.
Я упирался, наверное, три вздоха. Потом перестал, потому что от этого шла кровь из носа и никакого другого прибытка.
Я стоял пустой.
Есть такая вещь: мех для воды, из которого выпили. Он не рваный, он целый, он свою форму помнит, у него шея как была, — но когда его берут в руки, он ничего не весит, и внутри у него склеенные стенки.
Только мех хоть пустой. А я был полный.
Вот в чём разница, и вот с чем мне теперь надо было жить.
И на мне была соль.
Это последнее, что видно снаружи, и видно её не в бою, а после. Всё, что за эти четыре минуты из тебя вышло, выходит разом и тут же сохнет — Ярь мокрого не держит, — и остаётся то, что в поту было.
Белая кромка по вороту, в два пальца. Белое в углах глаз и вдоль брови. Губы у меня в тот день треснули вдоль, посередине, и трещина эта потом открывалась до зимы всякий раз, как я улыбался, — улыбался я редко, так что зажила она только к зиме.
И язык как мел.
После Доспеха пить нельзя сколько хочешь. Можно сколько влезет, а влезает мало. Я в тот вечер выпил три ковша, и мне всю ночь было мало, и я вставал ещё дважды.
Руки не поднимались. Не «болели» и не «дрожали» — я приказывал правой поднять копьё, которое стояло рядом, воткнутое, и правая слушалась, и поднимала до высоты пояса, и на этом её знание обо мне заканчивалось.
И тогда меня добило.
Не шишиги. Шишиги в эту минуту как раз откатились от кочки — их отогнал Молчан, работая коротким топором в четырёх шагах, — и на меня в тот момент не лез никто.
Меня добила простая арифметика.
Мне отпустили всё, что мне отпускают в сутки, и я это истратил. До донышка, до склеенных стенок, — и я купил этим одну вещь: семнадцатилетнему мальчишке ключицу вместо смерти.
Всё.
Больше я не купил ничего. Прореха текла. Первая линия стояла порознь. Жарка сидела на своей кочке. Щур сидел в воде с рукой в мху. Верес чертил в четвёртый раз, и никто не гарантировал, что его не толкнут в пятый. Ствол по-прежнему не мог стрелять, потому что мы все стояли не там. Кряж держал четыре шага справа, серый, и держал их только потому, что не двигался.
Год назад мне на всю эту низину хватило бы того, что я тратил на утреннюю разминку.
Сегодня я вынес одного и стал бесполезен.
Молчан стал передо мной.
Он не спросил. Он посмотрел на меня — один раз, коротко, тем своим взглядом, которым он смотрел на разошедшиеся брёвна и на дурно уложенный хворост, — и сместился на полшага, и оказался между мной и низиной.
И тут я заметил, куда он смотрел.
Не в лицо. На воротник.
Он посмотрел на белую кромку у меня по вороту — коротко, как смотрят на зарубку на мерной палке, — и что-то у него в лице сложилось и закрылось.
Я тогда не понял. Я решил, что у меня там кровь.
Он считал.
И стал работать оттуда.
Он ничего не сказал. Он не мог, а если бы мог — не сказал бы. Он просто закрыл меня собой, как закрывают от ветра свечу, и стоял так, я думаю, минуты три, и за эти три минуты в меня не прошло ни одной.
Я стоял у него за спиной.
Мне двадцать четыре года. Я был Богатырём в двадцать один — младшим за сорок лет. Я водил три сотни на Прибрежье, и меня выносили с той сечи на щитах, и я вернулся туда через год сам.
И я стоял за спиной у немого кузнеца, который не может ковать, и смотрел, как он вместо меня держит участок.
Тогда я об этом не думал. Тогда я думал только про то, что мне холодно и что мальчишка дышит.
А думать я стал позже — и до сих пор думаю.
Потому что у него было то же самое.
Руки знают. Глаза знают. Он берёт железо, и по тому, как он его берёт, видно всё, чем он был. И он не может сделать того, что умеет, и никто на заставе не может объяснить, почему.
Мы с ним в тот день стояли друг за другом на одной кочке, оба полные, оба закрытые, и оба про это молчали — он потому, что не мог, а я потому, что ещё не понимал, чему тут есть название.
К концу я всё-таки ударил.
Одна прошла у Молчана слева, обошла его по воде — они умеют обходить, они находят, где ниже, — и пошла на кочку, на Гнёта, который лежал и уже не кричал, а только дышал часто и мелко.
Я не успевал ни ногой, ни копьём.
И я сделал то, чего не делал с выпускного поединка: я собрал то немногое, что во мне ещё оседало по стенкам, всё, до последнего, в одну правую руку — и ударил сверху вниз, кулаком, без всякого приёма, как бьёт мужик по столу.
Тяжёлая рука.
У неё звук глухой и короткий, будто мешок уронили с телеги.
Её вбило в мох по самые плечи, и всё, что в ней было, вышло в стороны, и на моём кулаке и до локтя стало то, чего я потом не мог отмыть до вечера.
А потом я сел в воду.
Не упал — сел, довольно аккуратно, рядом с мальчишкой, и вода зашла мне за пояс, и я подумал, что она тёплая, хотя она была ледяная.
Она и была для меня тёплая. Это тоже от Доспеха: своего холода первые полчаса не чувствуешь, чувствуешь только чужое тепло, и от этого люди после Доспеха садятся в снег и сидят, и их надо поднимать.
Молчан стоял передо мной и работал.
Гнёт лежал слева и дышал.
Верес орал справа, что он чертит в четвёртый раз и что если его толкнут сейчас, то он больше не станет, и пусть тогда сюда приезжает из Вышеграда тот, кто не даёт двух жердей.
Где-то сзади хохотал Блажь.
Я сидел в холодной воде на болоте в двух верстах от штрафной заставы, куда меня привезли доживать, — и первый раз с того дня, как надо мной прочли грамоту, я заплакал.
Тихо. Не от жалости к себе.
И слёзы шли солёные так, что щипало, — потому что во мне к тому часу не осталось ничего, кроме соли.
От того, что четыре минуты — это очень мало, а у меня внутри лежит полчаса, и достать я их не могу, потому что один человек в Вышеграде однажды сказал про меня слово и не собирается его брать назад.
* * *
Бой кончился сам.
Я хочу, чтобы это было записано именно так, потому что потом об этом говорили иначе — в казарме к вечеру уже рассказывали, как десятник в Доспехе разметал их всех, и я не стал поправлять, и это была первая ложь, которой я на этой заставе не помешал.
А кончилось так.
Они перестали идти.
Не отступили, не побежали, не рассыпались — просто ток из прогалины стал реже, потом совсем редкий, потом оттуда вышла последняя, вышла как-то криво, боком, и её убил Ствол, потому что мы к тому времени наконец стояли так, что он мог стрелять.
Я сидел в воде и смотрел на прогалину.
Она стягивалась. Медленно, как стягивается зрачок на свету: место, на котором глаз не останавливался, становилось меньше, и по краям в него уже входила осока.
Верес чертил в четвёртый раз.
Он дочертил. Никто его не толкнул — толкать было некому, все стояли и смотрели, как он работает, и это было единственные пятнадцать вздохов за весь день, когда одиннадцать человек делали одну вещь.
Коло легло.
Оно легло красиво. Я в этом не разбираюсь, но красоту видно и без понимания: линия сошлась сама с собой, и мох по всему кругу потемнел разом, и в воздухе над ним прошло то, что проходит над горячим камнем.
И оно легло на пустое место.
К тому времени от прогалины оставалось ладони две.
— Ну? — сказал я.
Верес сидел на корточках, держа обугленную палочку, и смотрел в свой круг, и лицо у него было недовольное — не усталое, а именно недовольное, как у человека, которому испортили счёт.
— Закрыто, — сказал он.
— Ты закрыл?
Он помолчал.
Я это в нём потом полюбил больше всего, а тогда мне это стоило половины ночи.
— Не знаю, — сказал Верес.
— Как не знаешь?
— Так, что не знаю, — сказал он с досадой. — Если бы меня не сбили в первый раз, я бы знал: я закрыл. И если бы во второй не сбили — тоже знал. А сейчас — она затягивалась сама, и я обвёл её тогда, когда она уже почти. И я тебе сейчас доложу, что закрыл, и воевода запишет, и в Вышеград уйдёт бумага, что здесь работал волхв. — Он поднялся, отряхнул колени. — А правда, десятник, в том, что я четыре раза начинал и, может быть, вообще ни при чём.
Он посмотрел на меня.
— И это плохо, — добавил он. — Потому что если она сама затянулась, то она сама и разойдётся. И тогда мы будем спокойно жить и думать, что тут закрыто.
Я тогда не понял, о чём он.
Потом понял, но потом было в конце зимы.
Пересчёт я делал сам, сидя, потому что стоять ещё не мог.
Одиннадцать живых. Я пересчитал трижды и на третий раз досчитал до одиннадцати без запинки, и это было самое приятное ощущение за весь тот день, лучше даже Доспеха.
Двое раненых.
Гнёт: ключица, десятка три укусов, из которых половина на лице. Он лежал на кочке и уже пришёл в себя настолько, что начал огрызаться, а это, я потом понял, у него признак жизни, как у иных пульс.
Щур: левое предплечье, ожог по внешней стороне от локтя до кисти, кожа лоскутом. Не от Нави. От своих.
Копий было пятнадцать. Стало одиннадцать: два сломали, одно утопили, одно опалило так, что древко расщепилось. Топор — один утопили. Про рогатину, которая чужая, никто не вспомнил, и она осталась на низине, и я потом за неё отвечал.
А потом Ствол подошёл ко мне, ничего не сказал и показал глазами себе под ноги.
Я встал — уже мог — и посмотрел.
Там, где я стоял в Доспехе, на кочке над ямой, лежал круг.
Не выжженный. Ничего не горело. Просто шагов пять поперёк болотного мха — сухого. Мох на низине в конце осени мокрый весь, до последнего волоска, он под сапогом чавкает и держит воду, как тряпка. А тут он был коричневый, лёгкий и сухой, и когда я тронул его носком, он хрустнул.
И вода из него ушла. Вокруг во всех наших следах стояла бурая жижа, а в этом круге следы были пустые — как ямки в пыли.
— У тебя всегда так? — спросил Верес с живейшим интересом.
— Не знаю, — сказал я. — Я раньше не смотрел.
И это была правда. Двенадцать лет я вставал в Доспех и уходил, и что оставалось за мной на земле, меня не касалось ни разу — за мной шли другие люди, и у них была другая работа.
Мох этот, кстати, к весне не поднялся. Я потом нарочно ходил смотреть — в мае, когда всё зелёное. Круг стоял бурым. Он стоял бурым до следующей осени, и волколака мы валили в сорока шагах от него, и я, лёжа на спине с перебитой поперёк спиной, видел его краем глаза и точно знал, где я.
По этим кругам потом читали всё. Их за ту зиму на низинах и под стенами набралось девять — моих сухих и Вересовых ровных, — и весной их было видно с частокола, как видно на столе следы от горячей посуды. Сорок с чем-то человек ходили мимо и знали: вот здесь было плохо. Вот здесь было очень плохо.
Я тогда, стоя над первым, ничего этого не думал. Я думал только, что мне надо сесть.
И я сидел, считал всё это на пальцах и вдруг сообразил вещь, от которой мне стало холоднее, чем от воды.
За весь бой никто никого не прикрыл.
Ни разу. Не то чтобы бросили — никто не бросил, никто не убежал, все дрались. Просто каждый дрался в своём месте, и когда кому-то становилось плохо, это оставалось его личным делом.
Жарку выручил Петля — но он не выручал её, он закрывал дыру.
Меня закрыл Молчан — и он единственный, кто сделал это по своей воле, и он не может об этом сказать.
Гнёта вытащил я — но я его сначала туда поставил и не убедил остаться.
И был ещё один.
Про это я узнал не в тот день, а через неделю, и узнал не от него.
Когда Жарка ударила и села на свою кочку, вокруг неё стало пусто, и в это пустое место вошло четверо и пошло ей за спину. Их там не оказалось, когда Петля сместился. Их успел отвести Щур — с обожжённой рукой, с копьём, у которого горело древко, — он оттащил её за плечо на два шага и встал перед ней, и в это же время он же вытащил из воды Вереса, когда тот, сбитый в третий раз, сел мимо кочки и ушёл под воду с головой.
Двоих.
Он не сказал об этом ни слова. Ни мне, ни им, ни вечером, ни потом. Он весь тот вечер и весь следующий день говорил исключительно про рубаху.
Обратно шли долго, потому что несли Гнёта, а Гнёт был против.
— Я сам пойду.
— Ты лежи.
— У меня ноги целые!
— У тебя ключица, — сказал Верес с интересом. — Ты пойдёшь, у тебя её сведёт, и она срастётся горбом, и ты будешь до старости с плечом наперёд. И тебе будет неудобно натягивать лук, а это, между прочим, единственное, чему тебя тут могли бы научить, потому что...
— Верес.
— Молчу.
Верес не молчал. Верес всю обратную дорогу докладывал сам себе, что всё прошло удовлетворительно.
— Ты не думай, что было плохо, — говорил он мне. — Это было даже хорошо. Считай сам: закрыто, потерь нет, ранены двое, из них один от своих, что вообще не считается за прореху. Я четыре раза чертил, но я же дочертил. Мальчишка жив. Ты, конечно, зря сжёг всё в четыре минуты...
Я на него посмотрел.
— А что? — сказал Верес. — Это же видно. У тебя лицо. И воротник. У всех, кто высадил Доспех до дна, потом одно и то же лицо и одна и та же соль, я это ещё в Дубках заметил, у нас там...
— Верес, — сказал Петля.
— Помолчу.
Щур шёл рядом со мной и держал обожжённую руку на весу.
— Рубаха, — сказал он.
— Я слышал.
— Рубаха была хорошая, — сказал Щур. — Некрашеная, две гривны. Я её на торгу в Дубках брал по случаю. Ты как думаешь, десятник, кто мне за неё?
— Никто.
— Вот и я так думаю, — сказал он с удовлетворением. — Просто хотел услышать от начальства, чтобы записать.
— Ты и руку записал?
— Рука отрастёт, — сказал Щур. — Рубахи не отрастают.
Блажь на самом краю низины, там, где кончилась мёртвая вода и начала опять отражать небо, остановился и обернулся.
Он постоял, глядя туда, откуда мы шли, и сказал — негромко, вежливо, как говорят на прощание тому, с кем не поссорились:
— Ничего. Вы приходите.
— Не зови, — сказала Жарка.
— Я не зову, я говорю. Они всё равно придут. — Он ещё постоял и добавил, уже другим голосом, тише и ровнее, будто читал по написанному: — Эти-то ничего. Эти ещё лезут.
— В смысле?
— В том смысле, — сказал Блажь, — что хуже будет, когда что-нибудь придёт и не полезет. Просто встанет и постоит.
И пошёл дальше.
Я в тот день не придал этому никакого значения.
Жарка молчала всю дорогу.
Это было слышнее всего остального. Она молчала полторы версты — она, которая утром спорила со мной с первой фразы, — и молчала так, что Верес рядом с ней два раза сбился со своей арифметики.
Я подождал, пока остальные вытянутся вперёд, и пошёл рядом с ней.
Она не посмотрела.
— Скажи уже, — сказала она наконец.
— Что сказать?
— Что ты мне сделаешь. Ты решил уже. Ты всю дорогу идёшь и решаешь, я по спине вижу. — Она мотнула головой. — Только не надо, чтоб при них. Скажи сейчас.
— Я ничего не решал.
— Я попала в своего, — сказала Жарка. — Я третий раз попала в своего. За два года — третий. Первый был возчик, он выжил. Второй — сушильня, там никого не было. Теперь Щур.
Она произнесла это без выражения, как перечитывают список, который знают наизусть.
— Прежний десятник меня после второго раза отставил от прорех, — сказала она. — Четыре месяца. Я на кухне была. Так вот, чтоб ты знал: мне было хорошо. Вот это самое поганое, десятник. Мне было хорошо на кухне.
Я шёл и думал.
Я мог отставить её. Это было бы правильно, разумно, и это сберегло бы кому-нибудь руку, и Петля вечером не поставил бы мне это в счёт.
— В следующий раз бей, — сказал я.
Она остановилась.
— Что?
— Бей, — сказал я. — Ты ударила верно. Их сгрудилось шесть, и по ним надо было ударить, и никто, кроме тебя, этого сделать не мог. Ты одна из одиннадцати сделала на той низине то, что было по обстановке нужно.
— Я обожгла человека.
— Ты обожгла человека, — согласился я. — Потому что не посмотрела, что у тебя за спиной. Вот это и есть твоя работа: смотреть, куда. Не «не бить». Смотреть, куда.
Она стояла и смотрела на меня, и я видел, что делаю ей больно, и не понимал чем.
Понял позже.
Я снял с неё возможность сидеть на кухне.
— Ты дурак, — сказала Жарка.
И пошла вперёд, и догнала остальных, и заговорила с Вересом громко и зло про что-то совершенно постороннее, и с этого дня у неё началось то, что кончилось только в конце зимы.
Гнёт всё слышал. Его несли в четырёх шагах.
Когда я подошёл, он смотрел в небо и молчал, и я решил, что он спит.
— Я бы сам, — сказал он.
Не «спасибо». И это, если честно, было даже правильно: спасибо человеку, который вытащил тебя из-под шишиг после того, как ты ослушался его приказа, — это очень трудная вещь, и семнадцати лет для неё мало.
— Сам бы, — сказал я. — Через год.
Он повернул голову.
— Через год, — повторил я. — Ты хорошо шёл. Ты положил шесть штук, и удар у тебя правильный, и я в семнадцать так не бил. Тебе не силы не хватило. Тебе не хватило знать, где ямы.



