Системный Пожарный I

- -
- 100%
- +
— Вексель. Батюшка ваш брал у меня в позапрошлом году, под двор и под землю. Триста рублей серебром.
Триста.
Я посчитал быстро, потому что считать было единственное, что я в тот момент умел. Подёнщик здесь получает четыре копейки в день, рубль в месяц, двенадцать в год. Триста рублей — это двадцать пять лет работы взрослого мужика. Это семьдесят пять коров. Это два таких двора, как наш сгоревший. А у нас четыре рубля двадцать копеек. Минус восемьдесят копеек Аграфене Тимофеевне.
— Срок?
— Покров. Первое октября.
— И вы всё лето будете ждать?
— Буду. Потому что мне ваш двор не нужен, Артемий Григорьевич, вот вам крест. — Он поморщился, будто ему и правда было неприятно это объяснять. — Двор горелый, за него дадут полцены, да и то не сразу, да и то с торгов, а с торгов пока дождёшься… Мне деньги нужны, а не горелое место. Оттого и пришёл загодя, а не первого октября: чтоб вы думали, а не в ноги падали. Я ведь не зверь.
Двенадцатое мая. До первого октября — сто сорок два дня.
ВЕДОМОСТЬ. К сведению.
До срока: 142 дня.
Потребно: 300 рублей.
Остаток к расчёту: 12 рублей.
Спасибо. Очень, очень вовремя.
— Я не могу заплатить триста рублей, — сказал я.
— Знаю. И потому мы с вами будем думать не про то, можете вы или нет, а про то, что написано ниже. — Он подвинул лист и ткнул пальцем в самый низ. — Читайте.
Там, под основным текстом, мелко и другими чернилами, была приписка. Строчки в три. Я прочёл её, потом прочёл ещё раз, потому что с первого раза не сложилось.
«…а буде долг к сроку не выплачен, имение с торгу, а дочь моя Авдотья Григорьевна поступает в людство рода Опалевых, в чём и подписуюсь».
Подпись отцовская.
Я очень медленно поднял глаза. Долг — перед Овчиной. А сестра — Опалевым. Так не бывает: это как если бы в расписке за машину было написано, что при неуплате твой ребёнок переходит соседям по подъезду. Две разные стороны, два разных интереса, и они почему-то сведены в одну строчку, написанную не тем почерком и не теми чернилами, что весь остальной вексель.
— Фрол Данилыч, — сказал я. — А отчего это Опалевым?
Овчина не ответил.
Он смотрел в сторону — ровно туда, где, сложив руки, прямая, в чёрном платке, стояла с фонарём Аграфена Тимофеевна Опалева и совершенно спокойно смотрела на меня.
Фонарь ей был не нужен. Было ещё светло.
А рядом со мной, на краю колодезного сруба, сидела Дуня со своей тетрадкой и, шевеля губами, пересчитывала чужую сгоревшую баню.
Глава 2. Четыре рубля двадцать копеек
Утром я проснулся и первые полминуты был совершенно счастлив, потому что не помнил.
Потом вспомнил. Потолок бревенчатый, таракан на пакле, чужие руки с чужой мозолью и вексель на триста рублей, который вчера развернули передо мной и разгладили ладонью, чтоб я успел рассмотреть. Ладони, кстати, болели так, что я не сразу смог сжать кулак: свежие волдыри от раскалённой дужки за ночь налились и стали как две подушки. Работать ими сегодня не выйдет, а значит, сегодня я буду ходить и смотреть.
Оно и к лучшему. Смотреть я умею лучше, чем работать.
Дуня сидела на лавке у окна с тетрадкой на коленях и грызла карандаш. Карандаш был короткий, обкусанный со всех сторон, и, судя по виду, служил ей вместо табака, вместо молитвы и вместо разговора с живым человеком.
— Не спишь, — сказала она, не поднимая головы. — Хорошо. Я считаю.
— Что на этот раз?
— Расход. — Она перевернула страницу, и я увидел, что страница расчерчена: три столбца, ровные, проведённые по линейке, и в линейках у неё явно была своя линейка. — Вчера было четыре рубля двадцать. Аграфене Тимофеевне восемьдесят копеек за отвар, я утром отнесла, она пересчитала при мне и сказала «благодарствую, милостивица». Осталось три рубля сорок.
— Отнесла уже?
— А чего тянуть. — Дуня наконец подняла на меня глаза. — Тянуть — значит, она будет говорить про это каждый день. Это дешевле отдать сразу и один раз, чем слушать про это тридцать раз.
Я сел на лавке и некоторое время смотрел на неё.
Слушайте, у меня в отряде был начальник тыла, дядька пятидесяти лет, который вот такими же словами объяснял мне, почему подписанную бумагу надо нести в бухгалтерию в тот же день, а не в пятницу. Он был прав, и она права, и разница между ними только в том, что ему платили сто двадцать тысяч, а ей двенадцать лет.
— Записывай дальше, — сказал я. — Хлеб и соль.
— Четырнадцать копеек. Хлеба на три дня, соли на десять, у Кривого соль серая, зато на копейку дешевле. Итого три рубля двадцать шесть.
— И на этом всё?
— И на этом всё, — согласилась Дуня. — Триста рублей до Покрова и три рубля двадцать шесть копеек в сундуке. Я вчера посчитала, сколько надо зарабатывать в день, чтоб успеть. Два рубля двенадцать копеек. Каждый день. Сто сорок один раз подряд.
— Сколько подёнщик зарабатывает?
— Четыре копейки, — сказала она. — Я знаю, что ты знаешь. Я это к тому говорю, что ты вчера сказал «разберёмся», и я хочу понимать, чем ты собираешься разбираться.
Хороший вопрос. Правильный вопрос. И главное — вовремя заданный, потому что в голове у меня со вчерашнего вечера крутилось ровно три мысли, и все три никуда не годились. Мысль первая: продать что-нибудь. Продавать нечего, кроме отцовского кафтана за рубль сорок, и это, извините, полпроцента долга. Мысль вторая: занять — у кого? У Овчины, который и есть кредитор? У Аграфены Тимофеевны, которая берёт восемьдесят копеек за отвар? Мысль третья, и самая дурацкая: заработать Даром. Не давать воде киснуть в погребах по всему Зарядью, по копейке с погреба. Три тысячи погребов, и все они у людей, у которых нет копейки.
— Пока не знаю, — честно сказал я. — Но знаю, с чего начать.
— С чего?
— С того, чтоб понять, за что тут вообще платят.
Дуня подумала, кивнула и записала это в тетрадку. Не знаю уж какими словами.
— Дунь. А над Даром моим сильно смеются?
Она отложила карандаш. Это, как я потом узнал, означало у неё высшую степень серьёзности: когда карандаш в руке, она говорит между делом, а когда откладывает — значит, тема важная.
— Сильно, — сказала она. — Не при тебе. При тебе не смеются, потому что ты дворянин и потому что батюшку жалели. А так — да. Водолей, мокрый барин, шесток. У Гундосовых мальчишка меня спросил прошлым летом, правда ли, что ты можешь квас в бочке остудить, и можно ли за это копейку взять.
— А ты что?
— А я сказала, что за копейку он у меня в лоб получит, и он получил. — Дуня пожала плечами. — Потом батюшка мне объяснил, что драться нельзя, потому что мы бедные и нас никто не защитит. Я перестала драться и стала записывать.
— Что записывать?
— Кто что сказал, — спокойно ответила она. — Я думаю, когда-нибудь пригодится.
Я посмотрел на эту тетрадку уже совсем другими глазами.
— И много там?
— Четыре страницы, — сказала Дуня. — С позапрошлого года. Я и цены туда же пишу, чтоб отдельную не заводить, бумага дорогая.
А я тем временем занялся вещью, которая со стороны выглядела бы полным сумасшествием, и хорошо, что смотреть было некому.
Я допрашивал Ведомость.
Началось с того, что я спросил про бочку. Мне со вчерашнего дня не давало покоя, что воды в этом дворе один ушат, и я хотел понимать порядок цен.
ВЕДОМОСТЬ. Справка.
Бочка водовозная, на ходу, сорок вёдер: 9 рублей.
Так. Отвечает. Уже кое-что.
— А лошадь?
Лошадь рабочая: 8 рублей. Добрая упряжная: 25 рублей.
— Корова?
4 рубля.
Прекрасно. У меня в голове поселился прейскурант, и он работает быстрее, чем я успеваю удивляться. Ладно, проверим границы.
— Кто поджёг Ртищевский двор?
Сведений не имею.
— Почему приписка в векселе сделана другими чернилами?
Сведений не имею.
— Аграфена Тимофеевна мне враг?
Сведений не имею.
Три раза подряд, одной и той же строчкой, ровно и без выражения — и я, дурак, почувствовал что-то вроде обиды. Как будто со мной не хотят разговаривать.
Потом дошло. Она отвечает только на то, у чего есть число: сколько, почём, сколько осталось, на сколько. А «кто» и «почему» — не её епархия вообще. Это не собеседник, не голос свыше, не ангел-хранитель и не подсказчик. Это счётная контора, и контора отвечает строго по своей номенклатуре, а на всё остальное у неё одна отписка, которую я потом буду слышать тысячу раз.
— Сколько осталось до срока? — спросил я для проверки.
До срока: 141 день.
Спасибо, дорогая. Ты умеешь утешить.
Из дому я вышел в чужих сапогах, которые жали, и пошёл смотреть Зарядье.
Я знал, куда иду, и не знал, зачем. Точнее, знал, но сформулировать смог только к вечеру, а с утра это выглядело как блажь: человек, которому надо триста рублей, идёт искать не деньги, а воду.
Логика была простая, и она у меня была единственная. Я умею ровно одно. Ни торговать, ни писать прошений, ни ходить по присутствиям я не умею, а тушить умею лучше всех в этом городе, и это не гордыня, это арифметика: тут просто больше некому. Вчера при мне сорок взрослых людей лили воду в сгоревшую баню. Значит, моё умение здесь чего-то стоит. А чтобы оно стоило, нужна вода.
И вот я шёл по Зарядью и считал воду.
Считалось плохо. Улицы в полторы сажени, местами в сажень, и по ним не то что телега с бочкой — по ним двое встречных расходятся боком. Дворы стоят вплотную, заплот к заплоту, свес к свесу, и между кровлями местами меньше аршина. Топят по-чёрному. Сушат на верёвках через улицу. Курят на завалинках, вытряхивая трубки прямо в сухую щепу.
Я прошёл от Варварки до Москворецкой и насчитал шесть мест, где при северном ветре сгорело бы подряд по десять дворов, и ещё четыре, где сгорело бы по двадцать.
А воды не было нигде.
То есть она была: река в трёхстах саженях, если по прямой. Только по прямой не выйдет — спуск идёт через Мокринский переулок, а Мокринский в самом узком месте полторы сажени, и там стоят возы, и возы стоят всегда. Колодцы есть, приходские и дворовые, и они летние, мелкие: два ведра, третье с песком. Прудов нет. Бочек на весь квартал — я насчитал четыре, и три из них были рассохшиеся, стояли без дела и текли бы, если б в них что-нибудь налили.
К полудню я сформулировал.
Здесь не потому плохо тушат, что люди глупы. Здесь плохо тушат потому, что нечем. Организации нет, техники нет, воды нет, и главное — нет человека, чья это работа. Пожар в Зарядье — не происшествие, а погода: пришла, постояла, ушла, кого унесло, того унесло. Как град.
И вот в этом месте у меня впервые за два дня стало хорошо на душе, потому что я увидел не катастрофу, а незанятую нишу.
Правда, прежде чем занимать нишу, стоило выяснить, чем именно я её собираюсь занимать. И я свернул к глухому заплоту за съестными рядами, где стояла кадка с дождевой водой, и полчаса занимался тем, что в прошлой жизни называлось бы проверкой матчасти.
Выяснилось следующее. Два ведра — потолок, и потолок жёсткий: ни уговорами, ни злостью, ни разбегом сверх двух вёдер не берётся, на третьем темнеет в глазах, и темнеет мгновенно, как будто выключили. Держать эти два ведра я могу долго — сколько именно, Ведомость обещала шесть часов, и проверять я не стал, потому что у меня были другие планы на день. Форму вода держит любую: горб, полоса, столб, лепёшка в аршин шириной и в палец толщиной. Двигать её можно саженей на две от себя, дальше она становится тяжёлой, как чужой шкаф.
И вот последнее оказалось самым интересным. Я растянул эти два ведра в плоскую пелену и провёл по заплоту — и заплот на аршин в ширину стал мокрым насквозь, до тёмного. Двумя вёдрами. Если бы я те же два ведра просто выплеснул, они ушли бы в землю и намочили пятно в ладонь. То есть дело не в количестве, а в том, что я умею положить воду туда, куда надо, и ровно столько, сколько надо. Как форсунка. Плохонькая, ручная, на два ведра — но форсунка.
— Барин колдует, — сказали за спиной с восторгом.
Их было трое, лабазных мальчишек лет по двенадцати, и они, судя по лицам, стояли тут давно и бесплатно смотрели лучшее представление недели.
— Колдую, — согласился я.
— А чего колдуешь-то? Забор мочишь? — Старший из них засмеялся, и засмеялся не зло, а от чистого сердца, и это было хуже злого. — Дядь, ты водолей, что ли?
— Водолей.
— А чего умеешь?
Хороший вопрос. Я честно подумал.
— Могу, чтоб вода в погребе не закисла, — сказал я. — Могу портянки высушить. Могу вот забор намочить.
Они ржали, наверное, с полминуты. Потом младший, отсмеявшись, сказал с искренним сочувствием:
— У Опалевых Жар. Они, знаешь, барин, свечку с десяти шагов зажигают, я сам видал. А тебе не повезло.
— Не повезло, — согласился я.
Они убежали. А я остался стоять у мокрого заплота и, к собственному удивлению, не злился совершенно.
Потому что мальчишка был прав дважды. Мне действительно не повезло — если мерить тем, чем меряют здесь. И мне действительно повезло — если знать то, чего здесь не знает никто: что вода, положенная в нужное место в нужную секунду, стоит дороже любой свечки, зажжённой с десяти шагов, и что через месяц-другой эти же трое будут таскать за мной вёдра.
Правда, для этого нужно было, чтоб у меня были вёдра. И бочка. И люди.
Водовозный двор стоял на Москворецкой, у самого спуска: длинный навес, шесть бочек под ним, коновязь, сарай и запах, который я узнал бы с закрытыми глазами, — мокрое дерево, конский пот и тина.
Гнать меня начали с двадцати шагов.
— Куда?! — Мужик в фартуке, лет за пятьдесят, с руками как корневища, вышел из-под навеса и пошёл наперерез. — Барин, шёл бы ты. Тут не про тебя.
— Мне бы поговорить.
— Поговорить, — повторил он с непередаваемым выражением. — Тут все поговорить. Один вчера поговорил, а после у меня пенька пропала. Иди отсюда.
Хорошее начало. Я бы на его месте сделал то же самое.
Я и не стал спорить: отошёл на десять шагов, сел на перевёрнутую кадку у забора и стал смотреть, как они работают, — и это, честное слово, было интереснее любого разговора. Работали они плохо. Не лениво — плохо. Двое таскали вёдрами из колодца в бочку, хотя рядом стоял ворот, которым можно было поднимать сразу два. Бочку заливали через верх, разливая, и под бочкой уже стояла лужа. А главное — вот это я заметил сразу и не мог оторваться — у ближней бочки при каждом наклоне из нижнего крана шло. Не капало. Шло.
Я просидел там, наверное, с четверть часа, и за эту четверть часа из бочки ушло ведра три.
— Ты долго сидеть будешь? — спросил мужик, не выдержав.
— Пока не пойму.
— Чего не поймёшь?
— Почему у вас клапан не держит, — сказал я. — Он у вас кожаный, да? Кожа старая, сухая, села, и по краю уже не прилегает. Вы её водой мочите, она разбухает и день держит, а назавтра высыхает и опять течёт. Так?
Мужик молчал секунд пять.
— Так, — сказал он. — А тебе, барин, какое дело?
— Мне никакого. Просто у вас из-за него по три ведра с оборота уходит, а оборотов в день… сколько вы делаете?
— Шесть, ежели с реки. Восемь, ежели от колодца.
— Значит, двадцать четыре ведра в день. — Я посчитал вслух, потому что иначе не умею. — Ведро вы продаёте по копейке. Двадцать четыре копейки в день. Рублей семь в месяц. С одной бочки.
Тишина стала другой.
Я такие тишины знаю. Это когда человек, который тебя сейчас выгонял, вдруг понимает, что ты не попрошайка и не жулик, а просто зачем-то посчитал то, чего он сам не считал никогда, потому что считать было некогда.
— Ты кто такой? — спросил он уже иначе.
— Ртищев. Артемий Григорьевич. Горелый.
— А-а. — Он кивнул, и по этому кивку я понял, что про Ртищевский двор тут знают все. — Слыхал. Свиблов я, Трофим Кондратьич. Ну и чего ты предлагаешь, Артемий Григорьевич?
— Дайте посмотреть клапан.
— Руками?
Я показал ему ладони. Он посмотрел на волдыри, потом мне в лицо, потом опять на волдыри.
— Это где ж тебя так?
— Вчера. На Плотниковой бане.
— А-а, — сказал он ещё раз, и на этот раз в этом «а-а» было уже что-то совсем другое. — Это, стало быть, ты вчера у Опалевых распоряжался. Мне говорили, я не поверил.
Клапан я разбирал час.
Работать было больно и неудобно — ладони я обмотал тряпками и половину делал костяшками и кончиками пальцев, — но это была первая за два дня вещь, от которой мне стало по-человечески хорошо. Знакомое дело. Железо, кожа, вода, и задача, у которой есть правильное решение.
Штука была простая и сделана бестолково. Кожаный кружок прижимался к медному седлу, седло было выработано неровно, кожа задубела и по краю пошла трещинами, а сверху её прижимала пружина такой слабости, что ею впору было подтяжки держать.
— Кожа новая нужна, — сказал я. — Толстая, юфть. И воск. И пенька на подмотку. И седло надо шабрить, у вас тут выбоина в полвершка.
— Шабрить — это чего?
— Это ровнять. — Я поискал слово. — Пришабривать по месту. Дайте любую железку с ровным краем и мелкий песок, я покажу.
Свиблов посмотрел на меня долгим взглядом.
— Кожа денег стоит, — сказал он.
— Сколько?
— Полтину. С воском и пенькой — восемьдесят копеек.
Восемьдесят копеек. Второй раз за три дня. Какое-то, извините, проклятое число в этом веке.
У меня в кармане лежало три рубля двадцать шесть копеек, и это были все деньги рода Ртищевых. Отдать из них восемьдесят чужому человеку за чужую бочку — это, если считать по-честному, поступок идиота.
Я посчитал ещё раз.
Семь рублей в месяц с одной бочки. Шесть бочек. Сорок два рубля в месяц утекает у них в землю, и они об этом не знают, потому что никто не садился и не считал.
— Беру, — сказал я и достал деньги.
— Ты погоди, — сказал Свиблов. — Ты мне бочку чинить будешь на свои?
— На свои. И покажу вам, как чинить остальные пять. А потом мы с вами поговорим про то, что мне от вас нужно.
— А что тебе нужно?
— Вода, — сказал я. — На пожар.
Он засмеялся. Не зло — устало, как смеются на глупость, которую слышали двести раз.
— На пожар воду не возят, барин. На пожар воду носят. Вёдрами. Кто добежит, тот и носит.
— Знаю, — сказал я. — Потому и пришёл.
Вот тут я её и увидел.
Она стояла у крайней бочки, шагах в восьми, и, судя по всему, стояла там уже давно. Лет двадцати, в подоткнутом переднике, рукава закатаны выше локтя, руки в цыпках — рабочие руки, не девичьи. Волосы убраны под платок туго, чтоб не мешали.
В руках у неё была деревянная кружка. Она зачерпнула из бочки, поднесла ко рту, отпила глоток, подержала во рту и поморщилась.
— С Балчуга брали, — сказала она. — Я ж говорила не брать.
— А где брать, Устинья? — с раздражением отозвался Свиблов. — На реке очередь в сорок возов.
— На Псковском брать. — Она выплеснула остаток на землю. — Была бы там вода.
И ушла под навес, не посмотрев в мою сторону ни разу.
— Дочь, — сказал Свиблов без выражения. — Устинья. Ты, барин, на неё не гляди, она колодезного дела больше моего понимает и оттого сердитая.
Клапан я доделал к вечеру. Собрали, залили, погоняли; Свиблов сам наклонял бочку и сам щупал под краном ладонью, и щупал долго, будто не верил. Потом выпрямился и вытер руку о фартук.
— Сухо, — сказал он.
— Сухо, — согласился я.
— Покажешь на остальных?
— Завтра покажу. И послезавтра. Мне спешить некуда: у меня до Покрова сто сорок один день и триста рублей.
И вот тут я сделал то, чего делать вообще-то не собирался, — спросил у Ведомости при свидетелях. Не вслух, конечно. Просто спросил.
Мне было интересно.
Я только что сберёг человеку семь рублей в месяц. Восемьдесят четыре в год. С шести бочек — пятьсот. Это, между прочим, полтора моих долга, и сделано это моими руками и моей головой за один день.
ВЕДОМОСТЬ. Приход.
Отвращённый убыток: 0 рублей.
Зачтено в рост: 0 рублей.
Остаток к расчёту: 12 рублей.
Я стоял посреди чужого двора, смотрел на эти три строчки и медленно закипал.
Ноль.
Я починил вещь. Я сберёг деньги. Я сделал ровно то, за что в прошлой жизни людям платят жалованье, — а эта контора написала мне ноль, и написала без малейшего смущения.
Значит, вот как. Значит, она платит не за пользу. Она платит за отвращённый убыток, а убыток — это то, что горит, тонет и погибает. Течь из клапана убытком не считается. Сберёг — молодец, иди дальше, в рост не идёт.
Хорошо, подумал я. Я тебя понял.
Ты платишь за беду, которой не случилось. Значит, мне нужна беда.
Эта мысль была такой мерзкой, что я её тут же и отложил, и следующие три месяца делал вид, что её не было.
Домой я пошёл в сумерках, вдоль заплотов, и по дороге считал дворы, у которых поленницы стояли под свесами. Насчитал одиннадцать и бросил.
У ворот меня догнали.
— Артемий Григорьевич.
Устинья Свиблова стояла в двух шагах, уже без передника, в платке, надвинутом на лоб, и в руках у неё была та же деревянная кружка. Зачем она таскала её с собой, я тогда не понял.
— Вы отцу бочку починили, — сказала она. — Задаром.
— Не задаром. За восемьдесят копеек своих.
— Это и значит задаром, только наоборот. — Она помолчала. — Вы правда хотите воду на пожары возить?
— Хочу.
— Тогда вам надо знать, где она есть. — Устинья говорила ровно, без интереса, как говорят с человеком, которого через неделю не будет. — В Зарядье воды четыре места. Река — до неё сорок минут оборот, если через Мокринский, а через Мокринский возы. Приходский колодец у Николы — там два ведра, третье с песком, летом садится. Колодец у Опалевых — он ваш, считай, но ворот заедает и в нём мелко. И колодец на Псковском.
— На Псковском хороший?
— На Псковском лучший в квартале, — сказала она. — Там жила глубокая, там и в августе вода. Сорок вёдер зараз, и чистая.
— Так это же всё меняет. — Я уже считал: сорок вёдер, две бочки, оборот. — Почему ж им не берут?
— Потому что его четыре года не чистили.
Я остановился.
— Четыре года?
— Четыре. — Она смотрела на меня и, кажется, чего-то ждала. — Деньги на чистку приход выдаёт каждый год. Три рубля. Я знаю, потому что мой отец два раза брался и два раза ему сказали не надо.
— Как это — не надо?
— А вот так. — Устинья наконец сунула кружку в карман передника, которого на ней не было, спохватилась и сунула за пояс. — Деньги выдают, а чистить не велено. Кто велел — не знаю, и отец не знает, и в приходе говорят «не твоего ума». Он стоит заваленный четвёртый год, и вода в нём есть, и достать её нельзя.
Она пошла было, потом обернулась.
— Вы вчера у Опалевых кричали, чтоб заплот ломали. Мне рассказывали трое, и все трое врали по-разному, но заплот у вас во всех трёх один и тот же. — Устинья чуть склонила голову набок. — Вы завтра придёте?
— Приду.
— Приходите к шести. Отец в семь уезжает, а до семи он добрый.
И ушла.
А я стоял у чужих ворот, в чужих сапогах, с замотанными ладонями, и в голове у меня билось одно.
Лучший колодец в квартале. Сорок вёдер зараз. Четыре года завален. Деньги выдают каждый год.
И чистить его почему-то не велено.
Глава 3. Казённая цена
Два дня я чинил клапаны.
Звучит скучно, и это было скучно, и это были два лучших дня из тех трёх с половиной, что я прожил в восемнадцатом веке. Пять бочек, пять кожаных кружков, пять выработанных медных сёдел, песок, тряпка, воск, юфть, и тупая счастливая работа руками, которую не надо ни с кем обсуждать. Ладони под тряпками саднили, к вечеру тряпки прилипали, Устинья молча меняла их на чистые и так же молча уходила. Трофим Кондратьич первые полдня стоял над душой, к обеду перестал, а под вечер второго дня принёс мне кружку кваса и сел рядом на кадку.
— Ты, барин, не серчай, — сказал он. — Я тебя первого дня гнал, потому как ходят.
— Ходят?
— Ходят. — Он покрутил в пальцах щепку. — Приказчики ходят, от Овчины ходят, от старшины нашего ходят. Всем чего-то от воды надо, и всем задаром. А ты пришёл и восемьдесят копеек свои положил, и я, признаться, всю ночь думал, в чём подвох.
— И придумали?
— Придумал, — кивнул он серьёзно. — Ты, барин, хочешь, чтоб я тебе бочку на пожар давал. Бесплатно.
— Хочу, — сказал я.
— А я не дам. — Трофим Кондратьич сказал это без всякой злобы, как говорят про погоду. — Не потому, что жадный. Бочка на пожаре — верная бочка в лом. Лошадь пугается, народ прёт, кто-нибудь непременно топором по обручу заедет. А она девять рублей, и она у меня одна из шести на ходу. Была не на ходу, теперь на ходу — твоими руками, спасибо.



