Системный Пожарный I

- -
- 100%
- +
Вот тут он был абсолютно прав, и спорить было не с чем. В прошлой жизни у меня в отряде была та же самая история, только называлась она «списание техники по факту работы на ЧС», и там за неё воевали люди с погонами.
— А если я вам эту бочку оплачу, если побьётся? — спросил я.
— Чем? — Трофим Кондратьич посмотрел на меня почти сочувственно. — У тебя, барин, три рубля было, и ты из них восемьдесят копеек на мою кожу отдал. Ты хороший человек, я вижу. Только хороший человек без денег — это не компаньон, это гость.
И это тоже было правдой, и в тот вечер я лёг спать злой как собака.
А ночью ударил набат.
Проснулся я мгновенно и мгновенно же понял три вещи, и все три — по звуку. Что бьют в било, а не в колокол, то есть это не церковь и не пожарная команда, а кто-то из своих. Что бьют с юго-востока, от Балчуга, саженей за триста. И что бьют давно: голос у того, кто бил, уже сорвался, а частота стала неровной — так стучат, когда устали и когда страшно.
Триста саженей и давно. Значит, я уже опоздал.
— Куда? — Дуня села на лавке, мгновенно, как будто и не спала.
— Балчуг.
— Ты ладонями не можешь.
— Я головой могу.
Бежать было недалеко, но бежать пришлось не по прямой: Мокринский был загорожен возами, и я потерял на обходе минуты три. Зато на бегу я успел увидеть отсвет и по отсвету прикинуть: горит низко, широко и не сильно вверх. То есть горит не крыша, а нутро — и это самое поганое, что бывает.
Ночлежный двор на Балчуге я до того видел дважды, оба раза днём, и оба раза у меня дёргался глаз.
Представьте себе сарай в двадцать саженей длиной, разгороженный внутри на клетушки досками в полвершка. В клетушках нары в три яруса. В сарае ночует, по разным оценкам, от восьмидесяти до ста сорока человек — грузчики с пристани, богомольцы, бабы с детьми, кто угодно, кто может отдать копейку за ночь. Окон нет. Выход один, и выход этот — ворота с калиткой, в которую человек проходит боком.
Один выход на сто человек. Я такое видел в прошлой жизни ровно один раз, в две тысячи шестнадцатом, на складе, и до сих пор не люблю про это вспоминать.
Когда я добежал, горела дальняя треть, и горела ровно так, как и должна была: изнутри, по доскам и по тряпью, с густым едким дымом, который в закрытом объёме убивает раньше огня. Во дворе было человек полсотни. Они кричали. Некоторые лили воду — в ворота, в проём, в дым. Пятеро мужиков держали кого-то, кто рвался внутрь.
И никто не стоял на калитке.
Вот это — то, на что я смотрел первые три секунды и от чего у меня внутри сделалось холодно и ясно. Люди выходили из дыма поодиночке, шатаясь, и их никто не считал, никто не отводил в сторону и никто не спрашивал, сколько там осталось. Они выходили и садились тут же, в двух шагах от калитки, в самом проходе, и следующим приходилось через них перелезать.
— Слушай меня! — заорал я, и голос в этот раз меня не подвёл. — Ты, ты и ты — вот сюда! Кто выходит, того берёте под руки и уводите вон туда, к забору! Не сюда, а туда! Считайте вслух! Громко!
— Барин, там люди!
— Знаю, что там люди! Потому и говорю: уберите проход! Он у вас один!
Не знаю, почему они послушались. Может, потому же, почему послушался тот мужик с заплотом: когда всем страшно и никто не знает, что делать, человек, который говорит короткими глаголами, автоматически становится главным. Трое встали на отвод. Кто-то начал считать вслух — «одиннадцать, двенадцать» — и через минуту считали уже двое, и вразнобой, но считали.
А я пошёл внутрь.
Объясню, почему это было не геройство, а расчёт, потому что иначе получается некрасиво. Я лез не потому, что смелый, а потому, что из всех, кто был во дворе, только я знал три вещи: что внизу у пола есть слой воздуха, которым можно дышать; что идти надо по стене и считать шаги, чтоб выйти обратно; и что у меня есть два ведра воды, которые можно положить себе на голову и плечи и которые дадут мне минуты четыре.
Четыре минуты — это немного. Но это ровно на четыре минуты больше, чем у всех остальных.
Первую я вытащил в семи шагах от калитки — бабу лет сорока, она сидела на полу у стены и не двигалась, и я сначала решил, что поздно. Оказалось, нет: просто села и не смогла встать. Вытащил за шиворот, волоком, как учили.
Второй был тяжёлый — мужик пудов на шесть, мастеровой, судя по рукам и по фартуку, в котором он и спал. Этот лежал ничком в четырнадцати шагах, и с этим я провозился долго, потому что шесть пудов волоком в дыму на четвёртой минуте — это на пределе даже для здорового тела, а моё было девятнадцатилетнее, тощее и трое суток не евшее толком.
Я вывалился с ним на воздух, отдал его в руки, сел на землю и понял, что у меня трясутся ноги.
— Ещё есть? — спросил кто-то.
— Есть, — сказал я и полез третий раз.
Третьим был мальчишка. Лет пяти или шести, точнее не скажу, потому что в дыму и потом уже не до того. Он был в двух шагах от той бабы и, судя по всему, полз за ней и не дополз. Он ещё дышал.
Его я вынес легко. Он весил как ничего.
А в четвёртый раз я не пошёл.
И вот про это надо сказать прямо, потому что я потом полгода к этому возвращался. Я не пошёл не потому, что струсил. Я не пошёл потому, что посчитал — и счёт вышел плохой. Кровля над дальней третью уже дышала, дым шёл не серый, а бурый, и на четвёртом заходе мои два ведра кончились бы на второй минуте. Я бы дошёл шагов на десять и остался бы там.
Я знал это так же твёрдо, как знал, что дважды два четыре. Я сел у калитки, и я не пошёл, и через полторы минуты кровля сложилась.
Там был человек. Мужчина, лет тридцати, его звали Никифор, он был бондарь и ночевал во второй клетушке от конца. Я узнал это через два дня, потому что за ним пришла жена из Коломенского, и её приводили опознавать, и опознавать было нечего.
Он там кричал. Недолго.
Дальше был час работы, и работа была уже простая. Огонь надо было удержать, чтоб не пошёл на соседний двор, а там были лабазы, и в лабазах пенька.
Вот тут я и открыл вторую ячейку, и открыл её от злости.
Мне надо было положить воду на угол лабаза, и угол был в четырёх саженях, а дальше двух я не доставал. Я стоял с двумя вёдрами под рукой, как дурак с граблями, и физически не мог дотянуться, и злость у меня была такая, какой я в прошлой жизни не помню.
И я толкнул.
Не понёс — толкнул. Собрал эти два ведра в палец толщиной и ударил ими, как из шланга, и вода пошла плотной струёй на четыре сажени и хлестнула по углу лабаза, и с угла пошёл пар.
ВЕДОМОСТЬ. Приход.
Открыта ячейка вторая. Навык: Струя, ступень первая.
Давление и дальность: 2 сажени. Списано с остатка: 100 рублей.
Израсходовано телом: на шесть часов работы.
Две сажени, ага. Я только что достал на четыре.
Потом сообразил: две сажени — это то, что она мне обещает как рабочее. А четыре я взял разом, всё, что было, и оттого у меня сейчас звенело в ушах и кровь шла носом, и я этого даже не заметил.
К рассвету приехала труба.
Я услышал её раньше, чем увидел: железный грохот по камню, крик, ругань, и опять грохот. Её тащили шестеро, и тащили, судя по звуку, волоком там, где не проходили колёса.
Это была ручная пожарная труба, и я смотрел на неё, как смотрят на музейный экспонат, который вдруг поехал. Деревянный ящик на колёсах, два коромысла по бокам, медный цилиндр, кожаный рукав в две сажени и медный ствол. Качать надо вчетвером, по двое на коромысло.
Рядом с ней шёл немолодой человек в мундире, в очках, и на ходу вытирал очки о полу кафтана.
— Поздно, — сказал он сам себе, без всякого выражения, глядя на догорающее. — Ну разумеется. Первое: сорок минут от Варварки. Второе: по Мокринскому не прошли, обходили. И в-третьих, лошадь сегодня взята под казённую надобность, и потому мы её тащили руками.
— Восемь вёдер в минуту? — спросил я.
Он повернулся ко мне так резко, что очки чуть не слетели.
— Что вы сказали?
— Труба, — сказал я. — Пфейлевская, голландского образца? Восемь вёдер в минуту, ствол бьёт саженей на шесть, качают четверо со сменой каждые десять минут, иначе руки отваливаются.
Человек в очках надел очки, посмотрел на меня через них, снял и стал протирать снова.
— Иоганн Христианович Пфейль, — сказал он наконец. — Огневой мастер при полицмейстерской канцелярии. А вы, простите, кто такой?
— Ртищев. Артемий Григорьевич.
— Ртищев. — Он сощурился. — Горелый двор в ночь на девятое. Соболезную. Откуда вы знаете про восемь вёдер?
Хороший вопрос. Второй раз за четыре дня мне задают этот вопрос, и второй раз мне нечего ответить.
— Читал, — сказал я.
— Где, позвольте спросить? — Пфейль сказал это очень вежливо и очень холодно. — По-русски о сём не напечатано ни строки. По-голландски напечатано, по-немецки напечатано. Вы читаете по-немецки?
— Нет.
— Тогда вы либо лжёте, либо где-то видели её в работе. — Он посмотрел на мои обмотанные ладони, на прожжённую в двух местах рубаху, на мокрые волосы. — Вы в этот дым лазили?
— Трижды.
— Сколько вынесли?
— Троих. Четвёртого не успел.
Пфейль надел очки и очень долго на меня смотрел. Потом достал из-за отворота сложенную бумагу и карандаш.
— Опишите мне, как вы туда ходили, — сказал он. — По пунктам. Я запишу.
Я описал. Про слой воздуха у пола, про стену и счёт шагов, про то, что надо ставить человека на выходе и убирать проход, про то, что вышедших надо считать вслух. Заняло это минуты три. Пфейль писал, ни разу не перебив, потом перечитал, потом снял очки и потёр глаза.
— Я служу восемнадцать лет, — сказал он. — Я это знаю, всё, до последнего слова. Я это писал в рапорте в шестьдесят девятом году. Мне отвечено, что для сего потребны люди, а людей нет.
— Сколько у вас людей?
— Двенадцать солдат. Из них сегодня шесть, потому что четверо на карауле и двое больны. — Пфейль убрал бумагу. — Труб в Москве три. Рабочая одна. Вот она.
Одна труба. На город в восемь вёрст, который весь из дерева.
Я хотел сказать что-нибудь, и в этот момент подошёл квартальный и стал у Пфейля что-то спрашивать про число дворов, а Иоганн Христианович извинился и отошёл. И вот тут-то Ведомость и решила подвести итог.
ВЕДОМОСТЬ. Итог.
Отвращено: 210 рублей.
Из них по головам: баба, работница — 60 рублей. Мастеровой с ремеслом — 120 рублей. Ребёнок до семи лет — 30 рублей.
Зачтено в рост: 96 рублей — работа Дара.
Остаток к расчёту: 8 рублей.
Я прочитал это дважды и пошёл в сторону, к забору, потому что мне надо было постоять одному.
Шестьдесят. Сто двадцать. Тридцать.
Баба, которая сидела у стены и не могла встать, стоит шестьдесят рублей. Мужик с руками бондаря — сто двадцать, потому что с ремеслом, ремесло надбавка. Мальчишка лет пяти — тридцать, потому что до семи лет ребёнок дешевле бабы вдвое.
Это не цинизм Ведомости. Вот что самое поганое. Это не она придумала — это казённая цена, она в бумагах написана, по ней считают убыток от мора и от пожара, по ней выплачивают, по ней спорят в присутствиях. Тридцать рублей за ребёнка до семи лет. Это цена коровы с прибавкой.
Она просто взяла и сказала мне вслух то, что этот мир и так думает. И я не мог даже толком разозлиться на неё, потому что злиться надо было не на неё.
А ещё — и вот с этим я потом жил долго — я поймал себя на том, что посчитал. Автоматически, за долю секунды, прежде чем успел себя остановить: троих вынес, это двести десять. Четвёртого не вынес, и он был мужчина тридцати лет с ремеслом, значит, сто двадцать.
Сто двадцать рублей, которые я не взял.
Вот тут меня и замутило по-настоящему, и я довольно позорно постоял у забора, упершись в него лбом.
Домой я пришёл, когда уже совсем рассвело, и Дуня не спросила ничего. Она поставила на стол плошку с водой, посмотрела на мою рубаху, посмотрела на руки и села напротив с тетрадкой, потому что это был единственный способ разговора, который она знала.
— Трое, — сказал я. — Баба, мастеровой и мальчик лет пяти. Четвёртого не вынес.
— Как звали?
— Кого?
— Четвёртого, — сказала Дуня.
Вот тут я понял, что не знаю. И что мне даже в голову не пришло спросить, а пришло в голову совсем другое — цена. Я сидел и молчал, наверное, с полминуты, и это была очень нехорошая полминуты.
— Не знаю, — сказал я наконец. — Узнаю.
— Узнай. — Она открыла тетрадку и что-то там пометила. — Артемий, а тебе… — Дуня замялась, что с ней бывало раз в год. — Тебе за них что-нибудь дадут?
— Кто?
— Ну кто-нибудь. — Она пожала плечами. — За спасённых же, бывает, дают. Купцы дают, или приход, или из казны. Я слышала, что за спасённого на пожаре положено.
— Положено?
— Не знаю. — Дуня посмотрела в потолок, вспоминая. — Я знаю, сколько положено за мёртвых. Это я знаю точно, потому что у нас в позапрошлом году спорили про Кондратьевых, у них девочка угорела. Ребёнок до семи лет — тридцать рублей. Баба — шестьдесят. Мужик простой — пятьдесят, а с ремеслом — сто двадцать. Дворянин без Дара — шестьсот.
Я сидел и смотрел на свою двенадцатилетнюю сестру, которая наизусть, без запинки, как молитву, читала мне ту самую таблицу, которую час назад показала Ведомость. До копейки. До последней строчки.
Значит, это не Ведомость такая. Это мир такой, а она просто в нём грамотная.
— Откуда ты это знаешь? — спросил я.
— Так это все знают, — удивилась Дуня. — Это ж казённая цена, по ней возмещают. Батюшка говорил, что цену человеку придумали затем, чтоб было чем платить, а не затем, чтоб человека мерить. Он говорил, что это разные вещи и что их всё время путают.
— А ты как думаешь?
— Я думаю, он себя утешал, — сказала Дуня и закрыла тетрадку.
Следующие сутки я провалялся.
Это было не геройское изнеможение, а нормальная расплата, и я знал, за что плачу: три захода в дым без маски, шесть часов работы, открытие второй ячейки на пределе и четыре сажени струи вместо двух. По отдельности — терпимо. Вместе — сутки на спине, и сутки эти были мерзкие. Меня мутило, ломило кости, руки не держали ложку, и я лежал и смотрел в бревенчатый потолок, по которому опять ходил таракан, может, тот же самый.
Устинья пришла в полдень. Принесла воду в той самой деревянной кружке, поставила на лавку и села у двери, и сидела молча минуты три.
— Отец сказал, вы в дым лазили, — сказала она наконец.
— Лазил.
— Трижды.
— Трижды.
— Дурак, — сказала Устинья спокойно. — Вам девятнадцать лет, у вас сестра, и вы всё имущество рода вчера на мою кожу извели. А теперь вы тут лежите, и если помрёте, то её возьмут Опалевы, и никто даже не спросит.
Я ничего не ответил, потому что ответить было нечего.
— Пейте, — сказала она. — Это с Псковского.
— Вы же говорили, он завален.
— Он завален. — Устинья чуть усмехнулась, в первый раз при мне. — А я мальчишкой с отцом туда лазила, когда его ещё чистили, и знаю, где у него вторая жила выходит, в двадцати саженях. Там воды на два ведра в сутки набирается. Я вам оттуда принесла.
Она ушла, а я лежал и думал про два ведра в сутки из заваленного колодца и про то, что в этом квартале, кажется, есть ровно один человек, который знает про воду больше меня.
Вдова пришла на другой день, восемнадцатого.
Я об этом узнал от Дуни, а Дуня — от Матрёны, и я встал и пошёл, хотя стоять ещё толком не мог. На пепелище стояла баба лет двадцати пяти, в платке, с узлом, и рядом с ней топтался квартальный служитель, и она всё спрашивала, как же ей теперь опознавать, если нечего.
Его звали Никифор Прокудин. Тридцать два года. Бондарь. Пришёл в Москву из Коломенского на заработки в апреле и ночевал на Балчуге, потому что копейка за ночь, а комната — три в месяц.
Я стоял шагах в двадцати и не подошёл. Не потому, что стыдно — хотя стыдно тоже. А потому, что я в прошлой жизни сорок раз видел, как подходят и говорят «мы сделали всё, что могли», и знаю, как это звучит с той стороны.
Я просто записал имя. Себе, в голову, а потом попросил Дуню записать в тетрадку, и она записала, и спросила только:
— Отдельной строкой?
— Отдельной.
К вечеру восемнадцатого я уже стоял на ногах, и вот тогда ко мне и пришёл Пфейль.
Он пришёл сам, пешком, через весь квартал, и разыскал людскую при дворе Опалевых, и постоял у калитки, пока меня звали. Вид у него был такой, будто он третьи сутки чего-то решал и наконец решил.
— Артемий Григорьевич, — сказал он, протирая очки о полу кафтана. — Я к вам с числом.
— С каким числом?
— За неполный май, — сказал он, — в Зарядье это девятый пожар.
— Сколько бывает обычно?
— Три. — Он надел очки. — Три в месяц, и это по всему Зарядью, и это считается много, потому что у нас тесно и топят по-чёрному. А нынче восемнадцатое, и девятый.
Я стоял и смотрел на него.
— Может, сухо, — сказал я.
— Сухо, — согласился Пфейль. — Сухо было и в семьдесят первом году, и в шестьдесят восьмом. В семьдесят первом за май вышло четыре. — Он помолчал. — Я, изволите видеть, веду счёт. Восемнадцать лет. Мне за это не платят и меня об этом не просят, но я веду, потому что иначе непонятно, о чём писать в рапорте.
— И что говорит ваш счёт?
— Мой счёт говорит, что дело не в погоде, — сказал Иоганн Христианович Пфейль и снова снял очки. — Мой счёт, Артемий Григорьевич, говорит, что в Зарядье в этом мае что-то происходит. А что именно — этого мой счёт не говорит, потому что для сего надобно уметь считать не только пожары.
Глава 4. Тихий человек
Деньги кончились девятнадцатого мая, в среду, около полудня.
Формально они не кончились — формально в сундуке лежало два рубля сорок шесть копеек, и Дуня записала это тем же аккуратным почерком, каким записывала всё. Но кончились они по существу, потому что два сорок шесть — это тридцать дней хлеба без масла на двоих, а до Покрова оставалось сто тридцать шесть, и любой человек, умеющий делить, видел тут дыру в сто шесть дней.
Я умел делить. Дуня тоже умела, и с утра ходила молча, что у неё означало худшее.
— Артемий.
— Да.
— Я схожу к Овчине с батюшкиным кафтаном.
— Не пойдёшь.
— Рубль двадцать, — сказала Дуня. — Это пятнадцать дней. Пятнадцать дней — это не мало.
— Не пойдёшь, — повторил я. — Не потому, что кафтан жалко. Потому что он у нас единственная вещь, которую можно продать, и продавать её надо в тот момент, когда от этого что-то изменится. А сейчас она изменит на пятнадцать дней, и всё.
Дуня подумала. Кивнула. Записала.
Я, честно говоря, ждал, что она поспорит, — и, когда она не поспорила, мне стало ещё паршивее. Двенадцатилетний ребёнок принял мой довод, потому что довод был арифметический, а с арифметикой она не спорила никогда. Что я буду делать через эти тридцать дней, у меня ответа не было.
И вот в этом состоянии я вышел со двора и на третьем шаге поймал вора.
Он был хорош. Правда хорош: я его не видел и не слышал, я его просто почувствовал спиной — знаете, как бывает, когда кто-то идёт слишком ровно за тобой и слишком долго. Я обернулся резко и ухватил за шиворот, и в горсти у меня оказался тощий парнишка лет шестнадцати, и в руке у него был мой пояс с кошельком, в котором лежало ничего.
— Пусти, — сказал он.
— Верни.
— Чего вернуть-то? — Он смотрел на меня с удивительно честным лицом. — Я и не брал. Я шёл. У меня и в руках ничего.
Пояс висел у него в кулаке, в двух вершках от моего носа.
— В левой руке, — подсказал я.
Парнишка посмотрел на левую руку с искренним изумлением, как будто она была не его.
— А. Ну. Так это я подобрал. — Он подумал и добавил: — Оно валялось… ну, не валялось. Ладно, я снял.
И протянул мне пояс.
Меня, признаться, это обезоружило. Я в прошлой жизни имел дело с разными людьми, включая тех, кто крадёт у пожарных на пожаре, и мне ни разу не попадался вор, который врёт и тут же сам себя поправляет.
— Тебя как звать?
— Прошка. Хлуд. — Он потёр шею, за которую я его держал, и не убежал, хотя я уже отпустил. — А ты Ртищев, который на Балчуге в дым лазил.
— Я.
— Тебя весь квартал знает, — сообщил Прошка деловито. — Говорят, ты трёх вынес. Или четырёх. Говорят, ты за них денег не взял, и потому ты либо святой, либо дурак.
— А ты как думаешь?
— Я думаю, у тебя брать нечего было, — честно сказал он. — Я вот у тебя взял, а там пусто. Барин, а у тебя правда в кошеле ничего?
— Ничего.
— А чего ж ты тогда вообще ходишь?
Отличный вопрос, Прошка. Просто отличный.
— Работу ищу, — сказал я.
— А, — сказал он и посмотрел на меня как-то иначе. — Ну, тогда тебе к Кузьме. К нему все идут, кому работа.
Вот так я и узнал про Кузьму Рваного — от вора, который у меня же и снял пояс, и в этом, если подумать, есть определённая законченность сюжета.
Идти было недалеко. Прошка вёл меня проходными дворами, которых я не знал и, как выяснилось, не знал бы никогда: в Зарядье между дворами существует вторая сеть путей, через лазы в заплотах, через чужие сени и по крышам, и знают её человек двадцать, и все двадцать — такие, как он.
— Ты крышами ходишь? — спросил я.
— Крышами быстрее.
— Покажешь как-нибудь?
Прошка остановился и посмотрел на меня с подозрением.
— Зачем тебе?
— Затем, что с крыши видно, куда пойдёт огонь, — сказал я. — А снизу не видно ни черта.
Он подумал. Пожевал обрывок верёвочки, который вынул из-за пазухи.
— Может, и покажу, — сказал он неопределённо. — Пришли.
Кузьма Рваный сидел в задней комнате питейного дома на Ножовом, и в комнате было темно, потому что ставень был прикрыт, хотя на дворе стоял полдень.
Ему было лет тридцать пять. Небольшой, сухой, с аккуратно подстриженной бородкой, в чистой рубахе — чище, чем у меня. Шрама, из-за которого он был Рваный, я так и не разглядел: то ли на затылке, то ли его вовсе не было, а прозвище досталось от отца. Он сидел за столом и чистил ногти щепкой.
— Садись, — сказал он.
Сказал он это так тихо, что я скорее угадал, чем услышал. И сел ближе, чем собирался, потому что иначе было не разобрать.
Позже я понял, что это приём, и приём отличный. Человек, который говорит тихо, заставляет к себе наклоняться. А тот, кто наклонился, уже как бы слушает внимательно и как бы соглашается, и тело у него уже в позе просителя, хотя он ещё ничего не попросил.
— Ртищев, — сказал Кузьма. — Горелый. Григория Саввича сын.
— Он самый.
— Соболезную. — Он не поднял глаз от ногтей. — Батюшка твой был человек тихий и в чужие дела не лез. Хороший был человек.
— Спасибо.
— Я к тому говорю, — сказал Кузьма всё так же тихо, — что ты на него непохож.
В комнате было очень тихо. Из общей залы доносился гул, и от этого тишина в комнате была ещё гуще.
— Ты, Артемий Григорьевич, за неделю трижды успел, — продолжал он. — У Опалевых заплот ломал. На Балчуге в дым лазил. На водовозном дворе бочки чинишь и всё расспрашиваешь, где в квартале вода. Я не в укор. Я говорю, что ты шумный.
— Я тушу, — сказал я.
— Я вижу, что ты тушишь. — Кузьма отложил щепку и наконец посмотрел на меня, и глаза у него были совершенно спокойные и совершенно неживые, как у человека, который давно всё для себя решил. — И вот тут у нас с тобой выходит разговор. Потому что я, Артемий Григорьевич, в этом квартале старшина ночных. Слыхал, кто такие ночные?
— Сторожа.
— Сторожа, — согласился он. — Ходим ночью, глядим, чтоб чего не вышло. За то с дворов нам идёт по копейке в неделю, а с лабазов по три. Дело законное, тихое, все довольны.
Я молчал. Я умею молчать, и это иногда очень полезно.
— И вот приходит человек, — сказал Кузьма, — и начинает на пожарах распоряжаться. И народ его слушает. И народ начинает думать, что, может, и не надо гореть-то. А я тебе скажу как есть: гореть надо.
— Зачем?
— Затем, что иначе никто копейку в неделю не платит, — просто сказал он. — Люди платят за страх. Нет страха — нет копейки. Ты мне страх портишь.
Вот тут я, признаюсь, зауважал его. Не полюбил — зауважал. Он выложил свою механику на стол за две минуты, без вранья, без обиняков, и выложил потому, что не считал нужным её прятать: она была для него так же естественна, как для меня — направление ветра.
— И чего вы хотите?
— Малого. — Кузьма снова взялся за щепку. — Не лезь. Тушить не запрещаю, боже упаси, туши на здоровье, коли своё горит. А в чужое не лезь и не командуй. И людей не сбивай.
— А если полезу?
— Тогда будет неудобно, — сказал он тихо. — Тебе. Сестре твоей.
Он сказал это без нажима и без угрозы, так же ровно, как говорил про копейку в неделю. И вот это было гораздо хуже, чем если бы он стукнул кулаком.



