Системный Пожарный II

- -
- 100%
- +
— Горев, — сказал Жаров окну. — Степан, Никитин сын. Пожарный староста города Крапивны. — Он выговорил «пожарный староста» так, как выговаривают «уездный скоморох». — Явился, стало быть.
— Явился, ваше высокоблагородие.
— Деньги привёз?
— Триста по крепости — привёз. Остальные девятьсот желаю оспорить судом либо отслужить. На выбор вашего дома.
Вот теперь он обернулся. Посмотрел на меня — тяжело, по-хозяйски, как смотрят на лошадь, которую навязали в придачу к нужной: и брать противно, и бросить жалко.
— Судом, — повторил он. — Ты в Туле, недоросль. Здесь суд... — он усмехнулся в усы, — здесь суд уважает старые рода. А отслужить... Мне доносили, ты в своей Крапивне чудеса творишь. Трубы, дозоры, каланча. Воевода ваш на тебя не нахвалится — с перепугу, полагаю.
Он прошёл к столу, сел, кивнул мне на стул — уже что-то.
— Так вот, Горев. Мне в моём городе чудотворцы не надобны. У меня пожарный дом — полтораста человек, двенадцать труб, устав от деда писан. Тула горела и гореть будет, на то она Тула: заводы, кузни, уголь. Мы горим — но горим порядком. Понял? По-ряд-ком. А ты со своими ярмарочными фокусами...
— Вчера на Крапивенской дороге, — сказал я, — ваш порядок вёдрами в огонь плескал. Конюшню мы вынесли вашим порядком или нашими фокусами — спросите майора Чекана, он смотрел.
Сказал — и приготовился к буре. Но Жаров не вспыхнул. Жаров побарабанил пальцами по столбикам и посмотрел на меня с новым выражением — так смотрят на лошадь, которая вдруг заговорила: брезгливость осталась, но появился интерес.
— Дерзкий, — констатировал он. — Мне писали, что дерзкий... Ладно. Слушай условие, Горев, и слушай один раз. Девятьсот рублей роста я тебе, так и быть, положу отслуживать. Пойдёшь в мой пожарный дом. Не начальником — начальников у меня своих довольно. Трубным унтером пойдёшь, под майора Чекана. Жалованье — как всем. Из жалованья долг буду вычитать... лет, стало быть, за восемь управишься.
Восемь лет. В чужом дому, под чужим уставом, на вычете. Красиво придумано — и, судя по гладкости, придумано не здесь. Эта арифметика пахла Петербургом и тёплой печкой.
— А Горевка?
— А Горевка постоит заложенная. Куда ей деться.
Он смотрел на меня и ждал. И я уже открыл рот — у меня было что сказать про тульский суд, про сенатскую апелляцию и про купеческий обычай, я зиму не зря просидел над уложениями, — когда дверь кабинета отворилась без стука.
— Папенька, у вас тут, говорят, тот самый гасильник, который... — Голос запнулся. — О. Действительно он.
Я встал — положение обязывало.
Девица, вошедшая в кабинет, была из тех, кого описывать — только портить: высокая, тёмная, с отцовскими скулами и совершенно не отцовскими глазами, в которых горело — буквально. Я видел такое второй раз в жизни: у поручика Кострова, когда тот жёг доску. Огневичка. Сильная.
— Аглая! — рыкнул Жаров. — Я занят!
— Вижу, папенька. — Она обошла меня кругом, как обходят ярмарочного медведя, разглядывая без всякого стеснения. — Так вот ты какой. А в Крапивне, сказывают, ты голыми руками угли берёшь. Покажи.
— Аглая!!
— Что — Аглая? Мне любопытно. У нас весь корпус об заклад бьётся, правда или врут.
Она прошла к камину — камин в кабинете горел жарко, по-хозяйски, — и, не глядя, повела ладонью. Пламя в камине встало на дыбы, выгнулось и лизнуло воздух перед самым моим лицом — я почувствовал, как затрещали брови.
— Ой, — сказала Аглая без малейшего раскаяния. — Не отойдёшь? Все отходят.
Я не отошёл. Стоял и смотрел на неё сквозь рыжую плеть, которая плясала в полуладони от моего носа, и пламя — я чувствовал это всей кожей — пламя у моего лица стало проседать, тянуться ко мне, глохнуть, как глохнет крик в подушке.
Аглая сощурилась. Поддала. Я выпил ровно столько, сколько она поддала, — тихо, без лица, как пьют на спор.
Так мы и стояли, наверное, секунд десять: она — с рукой в огне, я — с огнём у лица, и между нами, в этой рыжей дрожащей плети, шла первая наша беседа, вполне содержательная.
— Любопытно, — сказала она наконец, и плеть опала. — Ты же его не давишь. Все, кто против огня, — давят, я это чувствую, как будто дверь на тебя толкают. А ты... — она поискала слово и нашла, по-моему, точнее всех книжников, — а ты его выслушиваешь. И он затыкается сам. Это как вообще?
— Это долго объяснять, Аглая Аникеевна.
— А я никуда не тороплюсь.
— Зато я тороплюсь! — Жаров грохнул ладонью по столу так, что подпрыгнули столбики. — Девка, уймись! Горев! Условие слышал. Ответ — завтра. Всё, оба вон!..
В дверях Аглая обернулась:
— Отойди, водолей, — сказала она негромко, с совершенно новой интонацией — задумчивой. — Не мешай красоте гореть... Так у вас в Крапивне говорят?
— У нас в Крапивне говорят: не стой под стрелой, — сказал я. — И под балкой. Красота — она чаще всего сверху падает.
---
А в передней меня ждали.
В кресле у печи — у самой печи, вплотную, греясь, — сидел, сложив ручки на коленях, сухонький человек в сером. При моём появлении он поднялся и просиял навстречу, как родному:
— Степан Никитич! А я уж заждался. Как доехали? Зимник нынче — мука мученическая...
— Вашими молитвами, Ефим Ильич.
— Моими, моими, — охотно согласился Сквозняков. — Я ведь что, я по пустячку. — Он приблизился и понизил голос до доверительного: — Тетрадочку-то привезли? Батюшкину? Граф, изволите знать, ждёт не дождётся. Прямо истосковался граф по пожарной словесности.
Я молча достал из-за пазухи и подал.
Тетрадь в кожаном переплёте. Толстую, разбухшую, с застиранным пятном на задней крышке.
Ефим Ильич принял её с нежностью. Огладил переплёт — и пальцы его на корешке задержались. На полмгновения дольше, чем гладят: так щупают монету, которой не доверяют. Потом открыл — и стал листать: неспешно, странично, с лицом человека, перебирающего наследство. Я ждал. Зимой, в кузне, мы с Ерофеем убили на эту тетрадь три недели: кожа — от старого требника, бумага — вылежанная на чердаке, копоть, воск, сальные пятна. Почерк отца я ставил себе два месяца, по его листам, прописью, страница за страницей, пока рука не перестала думать.
Внутри было всё: журналы, ветра, «отнял», «опоздал». Всё — кроме правды. Ни «росписи», ни меток, ни последней страницы.
Сквозняков долистал до конца. До той самой последней страницы — чистой.
— Надо же, — сказал он ласково. — А мне помнилось... — Он поднял на меня глаза, голубенькие, блёклые, с самым тёплым участием. — Мне помнилось, Степан Никитич, что на последней-то страничке у Никиты Никитича было писано. Крупно так. С нажимом. Неужто запамятовал я, старый?
Семь лет назад он читал её при свече, ночь напролёт. Конечно, он помнил. Он проверял меня — и проверял сейчас, глядя мне в лицо своими блёклыми глазками, в которых не было ничего, кроме внимания.
— Была страница, — сказал я спокойно. — Я её сжёг.
— Сожгли-с?..
— Сжёг. Там отец писал про петуха, который трижды приходит. Я такое в доме держать не захотел — у нас в уезде, сами знаете, народ пуганый. Сжёг, перекрестил печь и спать лёг.
Пауза была длиной ровно в удар сердца.
— И правильно! — просиял Ефим Ильич. — И по-хозяйски! Суеверия — их в печь, в печь... — Он спрятал тетрадь куда-то в недра шубы, и она исчезла там, как в проруби. — Ну-с, не смею задерживать. Да, кстати. — Он уже повернулся уходить и обернулся, по своему обыкновению, на пороге: — Угольщика вашего... то есть, простите, батюшку... то есть, ах, что ж я путаю всё, — петуха вашего крапивенского здесь, в Туле, видали. Намедни. Так что вы уж поосторожнее по ночам, Степан Никитич. Город чужой, тёмный.
И вышел, оставив меня стоять посреди жаровской передней.
Угольщика вашего. То есть батюшку. То есть петуха.
Он не оговорился. Такие не оговариваются. Он уронил три слова, как роняют приманку в лунку, и ушёл смотреть, дёрнется ли леска.
Я стоял и держал лицо. Лицо я держать умел — спасибо двум жизням. Но под лицом, глубоко, там, где я полгода хоронил одну невозможную, запретную, ни разу не произнесённую вслух мысль — про гроб, в котором «кто разберёт», про «Горевы своих не жгут», про ладони в тёплой золе родного очага, — под лицом у меня всё встало дыбом, как пламя под ветром.
Батюшку.
Он сказал — батюшку.
---
Бубен, прождавший меня всё это время в людской, по дороге домой доложил свою разведку — у старика была своя манера работать с чужими домами: он садился поближе к печке, стучал костылём, жаловался на ногу и давал дворне себя жалеть. Дворня за жалостью выбалтывает больше, чем за деньги.
— Значит, так, барин. Серенький этот у них с осени живёт — не гостит, жи-вёт: ему горницу топят особо, он до тепла жадный. Дворня его не любит, а боится, и боится не по-людски: не что ударит или наушничает, а... Ульяна-ключница сказала: «от него, батюшка, в доме стыло». Во как... Дале. Барышня ихняя — дворня за неё в огонь и в воду: она у них одна живая во всём доме, с тех пор как барыня померла. Старик сам — крут, да отходчив, руки не распускает, за дворню на улице горой... А вот чего я тебе самое главное скажу, — Бубен понизил голос до заговорщицкого грома, слышного на полквартала: — План в передней видал? Пожарный который? Дворня говорит — барышнина работа. Она его годов с двенадцати ведёт. Заберётся, говорят, на каланчу к дозорному — и глядит, и помечает. Старик орал-орал, да рукой махнул... Понял, нет? Я, барин, в домах понимаю: дом — он как лафет, по трещинам видать, куда стрелятьстанет. Так вот этот дом — он не ихний, не серенького. Этот дом ещё наш будет.
Старый разведчик, как всегда, оказался прав по всем пунктам. Только про сроки ошибся: дом стал нашим раньше, чем он думал.
Условие Жарова я принял на следующее утро. К большому удивлению своих.
— Унтером? — Бубен даже костылём пристукнул. Костыль он, к слову, таскал уже больше для весу: нога срослась, но с костылём выходило солиднее. — Под чужого майора? Барин, да ты в Крапивне сам себе голова был!
— В Крапивне, Кузьмич, я и останусь голова — Фаддей там за меня. А здесь мне надо быть внутри. — Я загнул пальцы: — Внутри жаровского дома, который тушит этот город. Внутри города, где стирают метки. И поближе к людям, которые «велели стирать». Снаружи я буду год присматриваться. Изнутри — месяц.
— А долг?
— А долг, старик, это моя подорожная. Пока я его отрабатываю — я для них свой, понятный, занятой человек. Занятой человек безвреден. — Я усмехнулся. — Один умный человек в сером так считает. Пусть считает дальше.
Так я стал трубным унтером жаровского пожарного дома. Восьмым унтером из восьми, если по старшинству. Последним — опять последним, четыре тысячи сто семнадцатым, — и эта арифметика меня даже взбодрила: с последнего места я уже стартовал, дорожка знакомая.
---
Жаровский пожарный дом стоял за Миллионной: каменные конюшни, каланча — настоящая, старой постройки, выше моей крапивенской, — двенадцать труб в ряд под навесом. Полтораста человек по спискам.
По спискам.
Первую неделю я молчал и смотрел — как учили: пришёл в чужую часть, закрой рот, открой глаза. Насмотрелся.
Трубы — двенадцать, красавицы, голландские и аглицкие. Из них в ходу — четыре: у остальных пересохла кожа, и никто не удосужился. Кони — двадцать, из них к выезду приучены — шесть. Рукава — гнилы на сгибах, и чинили их внахлёст, дратвой, отчего на каждом шве труба теряла струю. Багры стояли в козлах некованые с прошлого царствования. Зато медные шишки на касках дневальный драил каждое утро до солнечного сияния: смотр у них тут бывал дважды в год, а пожар — дважды в неделю, и готовились, естественно, к смотру.
Люди... Люди были всякие. Был майор Чекан — служака до мозга костей, который один тащил на себе весь дом и знал это. Был смотритель обоза Опара — опухший, трясущийся, с вечным луковым духом, которого держали «за прежние заслуги». Были унтеры — семеро, не считая меня: двое справных, один вор при фураже (это я понял по конским рёбрам в первый же день), остальные — никакие, из тех, что служат от жалованья до жалованья. Из справных один стоил всех: рябой здоровяк по прозванию, понятно, Рябой, из солдатских детей, глотка — труба иерихонская, руки — клещи. Он один на весь дом орал на людей за дело, а не для порядка, и люди это, как ни странно, различали. Было десятка три справных мужиков, которым никто никогда ничего не объяснял. И было сто человек мёртвых душ, числившихся для жалованья.
Кормили людей при доме так, что я в первый же обед понял половину здешних бед: котёл был один, кашевар — из наказанных, по очереди, и щи его можно было смело лить в трубу вместо воды — огонь бы обиделся и ушёл сам. Человек, которого кормят помоями, за чужое добро в огонь не полезет. Это закон, и он старше всех уставов.
Обедать я, к слову, сел с рядовыми — в первый же день, с общего котла, и этим нечаянно произвёл переполох больше, чем всеми будущими реформами. Унтерам полагалось столоваться особо, при писарской, с приварком; новый унтер с миской у общего котла был нарушением миропорядка, и смена ела молча, кося на меня, как кони на волка. Рябой не выдержал первым:
— Тебе, вашбродь, видать, не сказали: господам унтерам у нас — там. — Он мотнул бородой на писарскую. — Тут хлебаем мы, подлое сословие.
— Сказали. — Я доскрёб миску и поглядел на него. — Только у меня правило, ещё крапивенское: начальник ест то же, что люди, и после людей. Начальнику это полезно для соображения. Вот нынче я, к примеру, сообразил, что вашего кашевара надо гнать, котёл — лудить, а приварок унтерский — делить на всех: с таких щей не то что в огонь — с печи лезть не захочешь.
Смена перестала жевать вся разом. Рябой открыл рот, закрыл, подумал и высказался за всех:
— Ну, это... Это ты, вашбродь, поперёк всего сказал. — И добавил с внезапным уважением: — Складно. Против щей ещё никто не заходил. Всё больше с устава начинали.
С устава. То-то и оно, братцы. Устав человек терпит, а щи он ест каждый день.
А главное — был устав. «От деда писан». По уставу выезжали так: дозорный на каланче, узрев дым, бил в колокол; дежурный унтер бежал к брандмейстеру; брандмейстер — буде трезв — посылал к майору; майор решал, которой части выезжать, и писал записку. С запиской скакали обратно. Запрягали.
Я проверил по песочным часам, будь они неладны (часов с пружиной мне в этом веке ещё заслужить надо): от дыма до выезда — сорок минут. Сорок. В Крапивне мои выезжали за две.
— Господин майор, — сказал я Чекану в конце первой недели. — Дозвольте вопрос. Сколько дворов сгорает за сорок минут?
Чекан посмотрел на меня долгим взглядом старого служаки, который сам всё знает.
— По уставу положено... — начал он казённо. И махнул рукой: — Весь, унтер. Весь двор сгорает. Мы, почитай, завсегда к головешкам поспеваем. Зато, — он поднял палец, и в голосе его прозвучала такая древняя, такая выношенная горечь, что я понял: этим пальцем он тычет не в меня, а в двадцать лет своей службы, — зато по порядку.
— А если без записки?
— А если без записки, унтер, — сказал Чекан, — то их высокоблагородие с тебя снимет голову. У нас тут один такой был, без записки. Где он теперь? В обозных смотрителях, луком закусывает. Понял, нет?
Я оглянулся на Опару. Опара, поймав мой взгляд, торопливо отвернулся и стал протирать рукавом медяшку.
Вот тебе и «пьяница за прежние заслуги». Был, значит, и здесь свой человек, который выезжал без записки. Двадцать лет назад.
В тот же вечер я зашёл в обозную. Опара сидел у фонаря, чинил хомут — руки, кстати, работали чисто, без дрожи: дрожали они у него только на людях — и при моём появлении привычно потянулся к луковице на столе, занюхать ещё не выпитое.
— Сиди, — сказал я. — Я по делу. Четвёртая труба: кожа пересохла, но швы живые. Отмочить, прожировать — встанет в строй?
Опара посмотрел на меня поверх хомута. Глаза у него были — как у старой караульной собаки: всё понимает, ничего уже не ждёт.
— Встанет, — сказал он сипло. — За три дня... Только кому вставать-то, унтер? Ей сорок минут до пожара ехать. Она хоть новая будь, хоть золотая.
— А если без записки?
Он аккуратно, очень аккуратно положил хомут. И сказал — тихо, без пьяни, трезвее трезвого:
— Ты вот что. Ты это слово при мне не говори, крапивенский. Я за это слово двадцать лет луком закусываю... Иди себе. Трубу — отмочу, не твоя печаль.
Я ушёл. И уносил с собой две вещи: что труба будет жить — и что человек, который двадцать лет пьёт после одного-единственного выезда без записки, пил не от стыда. От стыда столько не пьют. Столько пьют — от того, что тогда, двадцать лет назад, он оказался прав, и этого ему не простили.
Надо было поднимать его историю. Я чуял в ней ключ от половины этого дома.
А в конце той же недели я выпросил себе ночное дежурство на каланче — унтеру оно было не по чину, дежурили рядовые, и Чекан, выписывая наряд, поглядел на меня, как на блаженного: «Сам? На вышку? В мороз?.. Ну-ну. Крапивенские забавы».
Мне нужна была не вышка. Мне нужен был город — сверху, ночью, целиком.
Будку на вышке я первым делом отгрёб от снега и законопатил — полчаса работы, а дозорному после меня жить. А потом стоял до света и смотрел, как дышит Тула. Город ночью честнее себя дневного: днём он показывает вывески, ночью — печи. Вот слободы — топятся ровно, уголья к полуночи, всё путём. Вот завод — дышит в три смены, окна литейной ходят заревом, но зарево правильное, рабочее: его отличаешь по ровности, как пульс. Вот купеческие улицы — там к полуночи всё черно, купец огня на ночь не держит, боится... А вот — я засёк это во втором часу — на Посольской, в наёмном доме, топили. Жарко топили, не по-ночному: дым из двух труб, густой, берёзовый. Кому это не спится при двух печах разом?.. Я тогда ещё не знал, чей это дом. Узнал через неделю — и не удивился.
Под утро, слезая с вышки, я встретил у конюшен Чекана — тот проверял караулы, он их проверял всегда сам, старая гвардейская закалка.
— Ну? — спросил он с усмешкой. — Насмотрелся? Чего высмотрел-то, полуночник?
— Высмотрел, Пётр Саввич, что дозорный с этой вышки видит полгорода. А второй половины — заречной — не видит никак: собор заслоняет. Случись за Упой — узнаем по большому зареву, когда поздно... Вам бы вторую вышку, на заречной колокольне: посадить туда хоть мальчишку с рожком...
Чекан перестал усмехаться.
— Двадцать лет тут служу, — сказал он медленно. — И двадцать лет заречные пожары мы берём к шапочному разбору. Я думал — судьба такая у заречья... — Он посмотрел на меня долгим взглядом. — А ты за одну ночь с вышки слез — и на́ тебе... Ладно, унтер. Пиши записку про колокольню. Подам как свою — тебе по чину не положено, а мне, глядишь, в кои веки спасибо скажут.
Так у нас с майором Чеканом завёлся первый общий секрет. С общего секрета, если кто не знает, начинается всякая настоящая служба.
---
Со своими я сговорился так: через неделю команда — Бубен, Никодим, Ерофей, Лушка — перебралась с тракта поближе к службе, на подворье вдовы-солдатки за Оружейной слободой, и там же, в сарае, поселилась Голландка. У Силыча остались столоваться по воскресеньям — хозяйка не отпустила бы нас иначе с миром. Официально подворье значилось «обозом крапивенского старосты на зимовке». Неофициально это была моя вторая часть — свободная от устава и записок.
А Синицына сеть к той поре уже доносила вовсю, и счёт стёртым петухам шёл на десятки. Вечерами Гришка расстилал передо мной свою дрань с угольными записями, и два счётчика тикали во мне наперегонки: до Пасхи — сорок один день, а в городе, где стирают предупреждения, каждая неделя стоила дворов.
И где-то в этом чёрном чужом городе был тот, кто метки ставил. «Угольщик. То есть батюшка». Живой — если то, что от него осталось, можно так называть и если зябкая сволочь не соврала.
Проверим. Я за обе жизни усвоил: самое страшное — не проверить.
---
А на исходе той недели Тула сама показала мне, почему её нельзя было оставлять жаровскому уставу.
Я стоял дневальным по обозу — унтерская лямка, всё по чину, — когда на каланче ударили. Раз, другой — и зачастили: большой дым. Я взлетел на вышку сам: от Оружейной слободы, от заводских корпусов, валило чёрным — густым, жирным, масляным чёрным, какой даёт только горящее масло или смола.
Завод. Горела ствольная фабрика — сердце этого города, то, ради чего Тула вообще стоит на свете.
Внизу уже бежали. Дежурный унтер — к брандмейстеру. Брандмейстер, на бегу застёгиваясь, — к майору. Майор...
Я посмотрел на это ещё две секунды.
Сорок минут. У них — сорок минут по уставу. У фабрики, набитой маслом, стружкой и готовыми стволами, не было сорока минут. У неё, по дыму судя, не было и пятнадцати.
— Опара! — заорал я вниз, с вышки, через весь двор. — Четвёртую и седьмую трубы — запрягай!! Бочки — все! Без записки — под мою голову!!
Опара — опухший, трясущийся Опара — одну секунду смотрел на меня снизу вверх. Всего одну.
А потом развернулся и заревел на конюшни таким голосом, что стало ясно: двадцать лет назад этот человек был лучшим брандмейстером губернии.
— ЗАПРЯГА-АЙ!!!
Глава 3
До завода мы долетели за восемь минут — я, Опара, две трубы, четыре бочки и дюжина мужиков, которые ещё не поняли, что едут против устава, зато отлично поняли, что едут на завод.
Завод — это было слово, которое в Туле понимали все. На заводе у половины города работала родня.
Про эти восемь минут надо сказать отдельно, потому что они были первым чудом того дня — а я чудес не люблю и потому объясню. Опара, взревев «запрягай», дальше не командовал — он дирижировал: кому какую пару, кому какой ход, бочки — на полозья, не на колёса, «по снегу полозом шибче!» — и сорокаминутный жаровский выезд сложился в шесть минут двора, потому что человек двадцать лет держал всё это в голове и ждал. Ехали — стоя, в грохоте, Опара впереди на первой трубе, без шапки, и орал встречным так, что сани сами выжимались к обочинам: «Дор-рогу!! Завод горит!!» Я оглянулся на своих мужиков — на дюжину случайных обозных, которых я минуту назад втянул в нарушение устава, — и увидел на их лицах то самое, ради чего стоит жить: азарт. Не страх перед начальством — азарт людей, которые едут делать настоящее.
Устав можно переписать за неделю. Вот это — лица эти — строится годами. А тут оно, выходит, лежало готовое, присыпанное пеплом, и ждало искры.
Ствольная фабрика — длинный каменный корпус с деревянными перекрытиями — горела с дальнего торца, там, где сверлильни: масло, стружка, сало для закалки. Из ворот валил народ — мастеровые выбегали десятками, кашляя, таща друг друга, и это было хорошо. Плохо было то, что часть из них, выбежав, разворачивалась и лезла обратно.
— Куда?! — Я поймал за ворот чумазого детину. — Куда лезешь?!
— Тама Прошка! — рванулся он. — Ученик мой! К ларю побёг, жалованье прятано!.. И стволы государевы! Нам за стволы — каторга!
Вот она, вечная арифметика пожара: жалованье в ларе, каторга за казённое — и жизнь, которая дешевле обоих.
— Стволы твои — железо, в огне полежат — целее будут! Опара! Трубы — на угол, режь огонь от сверлилен к литейной! Бочки в цепь, там пруд заводской! Ты, — я тряхнул детину, — показывай, где ларь и где твой Прошка. Со мной пойдёшь, понял? Не вперёд меня — со мной!
Уголь — третья ступень — до того дня я пробовал украдкой: войти в горящий сарай, досчитать до десяти, выйти. Пот, страх, дрожь в коленях — но огонь держал меня, как держит вода умеющего плавать.
В тот день пришлось плыть по-настоящему.
Мы вошли в корпус через малые ворота — я впереди, детина, обмотанный мокрой дерюгой, в затылок. Внутри стоял рыжий гудящий ад: горели перекрытия, горело масло в желобах, по полу бежали огненные ручьи, красивые до одури. Жар был такой, что у детины за моей спиной трещала дерюга, — а я шёл, и огонь передо мной проседал, расступался на полшага, нехотя, зло, но расступался. Я чувствовал его всем телом — как чувствуешь толпу: где давит, где поддаётся, где сейчас рухнет.
«Ходишь в огне», — писал отец против третьей ступени. Хожу, батя. Докладываю: хожу.
На полпути к ларю мы споткнулись о живого. У стены, между опрокинутых козел, ползал на четвереньках старик — я сперва принял его за горящую ветошь: седой, в тлеющем фартуке, он методично шарил по полу руками. Шлифовщик, как потом выяснилось, — глухой, как все старые шлифовщики, набата не слышал, дыма не видел за работой, а когда увидел — очки потерял и ослеп в дыму вовсе.
— Очки!.. — хрипел он, отбиваясь от нас. — Казённые!.. Пусти, ирод, без них куды я!..
Я нашарил сапогом его оловянные очки, сунул ему в кулак — и только тогда он дался. До малых ворот было десять шагов; я доволок его, вытолкнул в руки мужикам у трубы и вернулся к детине, который приплясывал у стены в своей дерюге. Человек — удивительная скотина: в аду, в двух минутах от смерти, старик горевал о казённых очках за гривенник, потому что за очки — вычет, а смерть — она вон она, привычная, каждый день под фартуком.



