Системный Пожарный II

- -
- 100%
- +
Прошку нашли у ларя — куда ж ещё. Мальчишка лет четырнадцати сидел, вжавшись между ларём и станком, уже не кричал — сипел. Детина сгрёб его в охапку вместе с дерюгой. На обратной дороге нас накрыло — рухнула балка, перегородив проход, и огонь встал стеной.
И я эту стену выпил.
Не всю — всю бы не унёс. Я выпил проход: три сажени огня, одним длинным глотком, как пьют на спор, — и мы прошли по чёрному дымящемуся коридору, и за спиной стена сомкнулась снова.
Наружу я вышел, светясь. В прямом смысле: от ладоней шёл пар, рукава тлели, и мужики у труб шарахнулись. Жар толкался во мне, искал выхода — я дошёл до заводского пруда и слил его в прорубь, и прорубь час стояла незамерзающая, курясь, как котёл.
А трубы работали. Опара — Опара, двадцать лет пивший за то, что когда-то выехал без записки, — стоял на расстановке, как бог войны: две струи резали огонь от сверлилен, цепь с бочками качала от пруда — и цепь эту стоило видеть. В неё встал завод: мастеровые, не дожидаясь команд, выстроились от проруби в четыре нитки, и вёдра летели по рукам со скоростью, какой я не видел ни на одном учении, — потому что никакое учение не заменяет одного: люди тушили своё. Свой заработок, свой цех, своих. Старый мастер в прожжённом фартуке, стоявший в цепи рядом с собственным внуком, прохрипел мне, когда я пробегал мимо: «Ты, главное, скажи куда, начальник! Лить мы и сами умеем — ты говори ку-да!» — и в этой фразе было больше понимания пожарного дела, чем во всём жаровском уставе: толпа становится силой в ту секунду, когда у неё появляется «куда».
Фабрика — главный корпус, литейная, склады — фабрика устояла. Выгорел дальний торец. Четверть корпуса. Ни одного покойника.
Когда дотушивали, прибыл жаровский дом в полном составе — сорок три минуты от дыма до места, я засёк: сорок уставных на выезд да три на дорогу. Супротив наших восьми. Впереди на коне — майор Чекан с запиской в руке.
Он подъехал, оглядел пепелище, дымящуюся прорубь, Опару у трубы — Опара вытянулся и ел его глазами, как на смотру, — и меня, обгорелого, с паром из рукавов.
— Унтер Горев, — сказал Чекан казённо. — За самовольный выезд без приказа — под арест. На сутки.
Помолчал и добавил тем же казённым голосом:
— А за фабрику... — Он посмотрел на главный корпус, целый, чёрный по торцу. У майора Чекана на заводе работали два сына, я потом узнал. — За фабрику — спасибо, сынок.
И поехал писать рапорт.
Опару, когда отъезжали, я нашёл у труб — он домывал и досуха вытирал обе, сам, не доверяя никому, как обихаживают коня после первого боя. Руки у него больше не тряслись. Совсем. Я встал рядом, подал ветошь.
— Ты вот что, унтер, — сказал он, не поднимая головы от медяшки. — Ты не жди, что я тебе спасибо скажу. Не скажу. Потому как ежели я начну — я, старый дурак, реветь буду, а мне перед людьми нельзя, мне с ними завтра работать... — Он выпрямился, оглядел трубу, двор, мужиков, грузивших рукава, и закончил другим голосом, строевым: — Четвёртая к утру будет в полной исправности. Седьмую переберу к середе. Дозволишь — возьму в помощь двоих, какие нынче у пруда качали: руки правильные.
— Бери, брандмейстер.
— Я не брандмейстер, я... — Он осёкся. Посмотрел на меня. И повторил — медленно, пробуя слово на вес, как пробуют мост: — Брандмейстер. Ну да. Стало быть, так: исполню, господин унтер.
И исполнил. И седьмую перебрал к середе, и двоих тех выучил, и до самой своей смерти — а умер он через одиннадцать лет, брандмейстером алексинским, на посту, при смотре — ни разу больше я не видел его рук трясущимися. Про то, что человек ломается один раз, врут. Чинится он тоже — один раз. Надо только, чтобы было обо что.
---
Арест я отбывал в караулке пожарного дома, и это были не худшие сутки: отоспался впервые за месяц. К вечеру в оконце постучали, и в караулку — мимо остолбеневшего часового, который не нашёл в уставе параграфа против брандмайорской дочки, — вошла Аглая. С корзиной.
— Арестантам положено, — сообщила она, выгружая на стол пирог, полголовы сахару и штоф чего-то тёмного. — У нас в роду так заведено: кто фабрику спас, того кормят. Даже если он водолей и колодник.
— А брандмайор знает про заведение?
— Брандмайор, — Аглая уселась напротив, подперев щёку, — брандмайор второй час орёт на Чекана, что тот тебя мало посадил. А ещё папенька нынче подписал представление: Опару — обратно в брандмейстеры. Орал при этом так, что стёкла дрожали. Он всегда орёт, когда делает правильное, — чтоб никто не подумал, будто он подобрел.
Она отломила от пирога — себе, по-хозяйски, — и посмотрела на меня своими горящими глазами. Внимательно.
— Теперь говори ты, крапивенский. Только не ври — я по дыму вранья скучаю редко. Что ты делаешь в нашем городе? Долг, служба — это всё шелуха, это я вижу. Ты ходишь по Туле, как по чужому пепелищу: всё щупаешь, всё считаешь. Твои мальчишки шныряют по слободам и переписывают стёртых петухов. Да-да, я знаю про петухов — я, в отличие от папеньки, слушаю, что говорит город, а не что докладывает Чекан... Зачем ты здесь, Горев?
Я смотрел на неё и считал — старой привычкой, за и против.
Против: дочь брандмайора, которому я должен девятьсот рублей. Род, который купил мою закладную по письму из Петербурга. Чужая, огневая, родовитая — всё, что по эту сторону росписи меня топтало.
За: она пришла в караулку с пирогом. Она знает про петухов. Она слушает город. И в кабинете, когда её пламя глохло у моего лица, она не испугалась и не обозлилась — она заинтересовалась. Люди, которым интересно, — мой народ, из них состоит всё, что я в жизни построил.
И ещё одно за, самое тяжёлое: мне в этом городе катастрофически не хватало союзника наверху.
Но за и против — это одно, а служба — другое. А служба учит: открываться — только проверенным, проверять — только делом, и никогда не отдавать всё за один раз. Даже за пирог.
— Половину скажу, — сказал я. — Вторую — докажу, тогда и доскажу. Уговор?.. Я считаю, что город ваш горит не как бог даст. Что в пожарах ваших есть порядок — только не жаровский. И что кто-то очень не хочет, чтобы этот порядок читали, — оттого и стирают со стен то, что ты зовёшь петухами. Вот тебе половина. А теперь ответь ты: распоряжение стирать — «дабы не плодить суеверий» — из чьей канцелярии вышло?
Аглая сощурилась — она заметила, что я торгуюсь, и, по-моему, именно это ей понравилось:
— Из губернской. С осени. А привёз его и по частям развёз... — она усмехнулась, — тот самый человечек, которого ты в нашей передней видал. Серенький, петербургский. Сам развозил, лично, — большая честь для бумажки о «суеверных художествах», не находишь? Папенька его терпеть не может, а терпит. Я спрашивала почему. Папенька сказал: «Не твоего ума». А когда папенька говорит «не твоего ума» — это значит, он сам боится. Я папеньку знаю, как печку в своей комнате: с рождения.
Серенький. Мерзлявый. С осени — у жаровской печки. Половинка к половинке: моя — к её.
— А вторая половина? — спросила Аглая. — Которую докажешь?
— За второй приходи, когда докажу. Недолго ждать: дело уже поставлено.
— Торгуешься, — констатировала она с удовольствием. — С Жаровыми. В караулке. Сидя под арестом... Знаешь, что я тебе скажу, водолей? Папенька считает, что Тула горит порядком. Чекан считает, что Тула горит по воле божьей. Один ты, похоже, считаешь что-то третье — и вот что смешно: за всю мою жизнь ты первый, у кого счёт, кажется, сходится с моим. — Она встала, отряхнула крошки. — Доказывай своё «дело», крапивенский. И попробуй только доказать без меня.
— Вы и в долю не напрашиваясь входите, Аглая Аникеевна?
— Я ж Жарова, — сказала она от двери. — Мы, Жаровы, в дверь не просимся. Мы глядим, где горит, — и входим... А город про тебя, Горев, говорит много. И знаешь, — она прищурилась на прощание, — говорит всё интереснее.
---
Наутро арест мой превратился в приёмный день — это стало ясно к полудню, когда часовой у караулки перестал спрашивать «к кому» и начал просто считать входящих.
Первыми пришли мастеровые. Человек десять, во главе — тот самый детина, Кузьма, чьего ученика Прошку мы выволокли из-под ларя. Они ввалились в караулку, тесня друг друга и комкая шапки, надышали морозом — и Кузьма, побагровев от торжественности, развернул холстину.
— Прими, барин. От ствольного цеху. Миром делали, по ночам, три ночи.
На холстине лежал пистоль.
Я в оружии той эпохи понимал к тому времени ровно столько, сколько положено пожарному: стреляет, заряжается долго, в избе от него больше дыму, чем толку. Но тут понимания не требовалось — тут требовалось зрение. Ствол отливал синим, глубоким, зеркальным — тульская воронёная сталь, про которую я уже слышал от Ерофея благоговейный шёпот. Замок — резной, с насечкой. Рукоять — вишнёвая, в медной оплётке. А по стволу, золотой всечкой, шла надпись — по-старинному, с твёрдыми знаками на концах:
«ОТЪ ТУЛЬСКИХЪ МАСТЕРОВЪ — ТОМУ, КТО ВХОДИТЪ».
— Тому, кто входит, — повторил я вслух.
— Ну а как же. — Кузьма переступил с ноги на ногу. — Мы ж все видали. Все, кто в цеху был. Как ты в огонь-то... вошёл. Мы, барин, железо каждый день калим, мы знаем, что в огонь не входят. А ты вошёл. Стало быть... — он поискал слова и закончил просто: — Стало быть, надпись верная. Носи.
Я взял пистоль с холстины — он лёг в руку, как будто с неё и снят был, — и понял, что говорить сейчас ничего не надо. Мужикам, которые три ночи, после смены, тайком от приказчиков, резали золотом по стали, — им не слова нужны. Им нужно, чтобы взял и носил.
— Благодарствую, ствольный цех, — сказал я. — Носить буду. Стрелять выучусь — у вас же.
— А чего учиться-то! — обрадовался Кузьма. — Пошли на вал, у нас там испытательное стрельбище! Мы и заряд взяли!
— Он под арестом, ироды, — казённо напомнил часовой.
— Та-ак... — Кузьма поскрёб затылок. И нашёлся: — А ежели под конвоем?
Конвоем вызвался быть майор Чекан — он как раз заглянул «проверить арестанта» и застрял, разглядывая пистоль с лицом человека, которому показали чужую невесту. На вал мы шли процессией: арестант, конвой в чине майора, десять мастеровых и Синица, материализовавшийся из ниоткуда при слове «стрельбище».
Стреляли до сумерек.
Выяснилось занятное. Тело моё — молодое, чужое — сроду не держало оружия. Зато голова... голова держала. Та жизнь: ведомственные стрельбы, наградной ПМ, который я терпеть не мог и из которого, тем не менее, выбивал своё. Дыхание, стойка, ровная мушка, плавный спуск — это, оказывается, не в руках живёт. Это глубже.
Третьей пулей я снял черепок с тына на тридцати шагах. Пятой — расколол стоялую жердину.
— Ты гляди, — сказал Кузьма с удовольствием. — А говорил — учиться... Э, нет, барин, так не пойдёт! Ну-ка с упору, на семьдесят!
С упору на семьдесят я влепил в сажень от вешки, и мастеровые заржали — беззлобно, по-цеховому: промах здесь был не позор, позор был не стрелять. Чекан не выдержал первым: «А ну, дай-ка». Конвой превратился в участника, снял перчатки, продышался — и положил три пули так кучно, что Кузьма крякнул и зауважал майора отдельно от чина. Потом стреляли все: мастеровые — по очереди, из моего же пистоля, «для испытания изделия»; испытание изделию шло пятнадцатое подряд, и изделие держало. Синица выклянчил выстрел, зажмурился, попал в чужую вешку и объявил, что так и было задумано.
Ставки росли от выстрела к выстрелу: сперва калач, потом пяток калачей, потом Кузьма поставил на своего замочника против меня связку баранок и воскресный заход в баню, и вокруг спорили уже человек тридцать — на вал подтягивался народ со всего посада, стрельба в сумерках собирает зевак лучше ярмарки.
К концу у нас шло форменное состязание: мастеровые против «пожарной команды» в моём лице, с Чеканом в судьях, со ставками в калачах, с Синицей в роли глашатая, орущего результаты на весь вал. Мастеровые победили — у них был свой первый стрелок, щуплый старичок-замочник, который клал пулю в пулю и после каждого выстрела скромно сморкался. Но и моя «команда» не осрамилась, и на прощание старичок-замочник сказал мне фразу, которую я потом вспоминал чаще иных приговоров:
— Рука у тебя, барин, учёная, а ствол — наш. Вот так бы и всё в государстве: наша работа да учёная рука. Глядишь, и не горело бы.
---
Между стрельбищем и сумерками в караулку успело войти ещё одно посольство — самое маленькое и самое трудное.
Пришла женщина в тёмном платке, а при ней — Прошка: обожжённая щека под чистой тряпицей, глаза в пол. Мать вытолкнула его вперёд, поклонилась мне в пояс и стала благодарить — долго, старинно, со слезой, и я это терпел, потому что перебивать материнскую благодарность нельзя, она ей самой нужнее, чем мне. А когда она выдохлась, Прошка поднял глаза и сказал своё:
— Барин... А возьми меня в пожарные. Я быстрый. Я, вот крест, самый быстрый в цеху — спроси кого хошь...
— Жалованье-то в ларе зачем прятал, быстрый? — спросил я. Прошка вспыхнул ушами. — Ладно. Слушай условие. В пожарные мне малолетков не положено — и не проси, у огня детям дела нет. А вот что есть... Грамоту знаешь? Нет? Вот тебе первое задание: к лету выучиться читать и писать — у Никодима при звоннице, он учит. Второе: цеха не бросать, мастеру не дерзить. А выучишься — приходи: мне при службе нужны будут люди, которые и железо знают, и грамоту, и в огне бывали да ума не потеряли. Таких, брат, мало. Уговор?
— Уговор! — выдохнул Прошка таким голосом, будто его зачислили в гвардию.
Мать на прощание сунула-таки мне узелок с пирогами — отбиться не было никакой возможности, — и пироги мы с часовым съели пополам: у него служба, у меня арест, а пироги были с ливером. Жизнь, как ни крути, налаживалась.
Следом — уже в сумерках, когда меня водворили обратно, — пришли купцы.
Трое, степенные, с поклонами: от оружейного ряда, от хлебного и от лесного. Эти пришли с деньгами — узелок был внушительный, рублей на полтораста, я такие узелки на вес определяю.
— Не приму, — сказал я, и купцы переглянулись с пониманием: торг начался. — Не приму деньгами, господа ряды. А приму — услугой, коли не поскупитесь.
— Какой услугой? — осторожно спросил лесной.
— С тебя и начнём. На Крапивенской дороге погорел постоялый двор Макара Силыча — слыхали? Ему сруб нужен, шестистенный, на восемь денников, и тёсу на кровлю. По зимней цене, без обдираловки, а лучше — с поклоном: двор его — первый от заставы, всякий обоз его видит, и каждый проезжий будет слышать от Силыча, кто ему помог встать... Теперь хлебный ряд. У меня на подворье — команда, восемь ртов, да дозорные мальчишки, десятка полтора. Мальчишки те для вас же по городу глядят — чтоб не горело. Корми их, хлебный ряд, по калачу в день на нос — дешевле страховки не бывает... А с оружейного ряда — особое. Мне нужен лучший замочник на мелкую точную работу. Жестянки одни разбирать надо, с хитрым ходом. Казённое дело, тайное, платить буду.
Купцы ушли довольные — все трое. Услуга, в отличие от денег, ложится в их счётные книги статьёй «приход»: они теперь были не данниками, а партнёрами пожарного дела. Этой науке меня тоже не Тула учила.
А узелок я всё-таки взял — но при Чекане пересчитал и велел записать: «в пожарную казну тульского дома, на рукава и ремонт труб». Чекан записал, крякнул и посмотрел на меня поверх бумаги:
— Слышь, унтер. А ты всегда так? Чтоб ни копейки мимо книги?
— Всегда, Пётр Саввич. Деньги мимо книги — это как огонь мимо печи. Греет быстро, горит — всё.
Чекан подумал и записал, по-моему, и это.
А под самый вечер оружейный ряд прислал обещанного замочника — того самого щуплого старичка-стрелка, что клал пулю в пулю и скромно сморкался. Звали его Лукич, и пришёл он «поглядеть на казённое тайное дело» со своим узелком инструмента, важный, как лекарь.
Я выложил ему жестянку — ту, крапивенскую, с часовым ходом, которую возил с собой зашитой в седельную подушку. Лукич надел на глаз медное кольцо с линзой, покрутил жестянку, понюхал, тронул пружину шильцем — и занимался ею с полчаса, забыв про меня совершенно. Потом снял кольцо и сказал:
— Ну, что скажу, барин. Ход часовой, да не часовой: от часов тут колесо да пружина, остальное — своё, нарочное. Работа чистая, не кустарь вязал... И работа — не наша. Не тульская.
— А чья?
— А вот гляди. — Он повернул жестянку к свече. — Винт видишь? Резьба под левую руку идёт. У нас так не режут — у нас вся снасть под правую. Под левую режут немцы, да и то не всякие... А теперь сюда гляди: клеймо спилено, а под спилом — краешек остался, вот, с ноготок. Литера не наша, барин. Я такие литеры видал на питерских замках, на адмиралтейских: мне их чинить привозили... Так что снасть твоя — питерская, мастерской работы, деланная не на продажу: на продажном клеймо не пилят, продажным хвастают. Пилят — на казённом. Или на тайном.
Питерская. Мастерской работы. Не на продажу. Я завернул жестянку обратно в холстину с таким чувством, с каким заворачивают вещественное доказательство по делу, которое наконец-то перестало быть уездным.
— Лукич. Возьмёшься такие разбирать и описывать? По полтине за штуку, под присягой о молчании.
— Под присягой — по рублю, — сказал старичок скромно. — Молчание, барин, нынче дорого. Сам видишь, какие дела у вас в городе творятся.
---
А последней — уже в темноте, со свечой, когда сутки мои истекали, — снова пришла Аглая.
Без корзины на этот раз. С бумагой.
— Сиди, арестант, не вставай. — Она села напротив, положила на стол лист, исписанный её рукой — острой, быстрой, с нажимом. — Я тут потрудилась, пока ты по стрельбищам гулял под конвоем... Это — всё, что я вытрясла из папенькиных писарей, из городской управы и из двух кумушек, у которых мужья в губернской канцелярии. Список.
— Чего список?
— Стен, которые тёрли. — Она подвинула лист ко мне. — С осени. Я же сказала: я слушаю, что говорит город... Одиннадцать мест, Горев. При каждом — когда стёрто и кто велел. Распоряжение одно и то же, губернское, «о недопущении суеверных художеств». А теперь гляди сюда. — Её палец, с въевшейся у ногтя копотью — огневики, они все с копотью, — ткнул в три нижние строки. — Эти три — не стёртые. Свежие. Красильный двор за Упой. Хлебные магазины у Киевской. Лесной склад при заводе. Мои кумушки божатся: появились на этой неделе.
Я смотрел на список — он сходился с Синицыным, строка в строку, только у Аглаи были ещё числа и имена, — и понимал, что эта девица за три дня сделала работу хорошего дознавателя.
— Зачем тебе это, Аглая Аникеевна?
— Затем, что мне скучно, — сказала она ровно. — Двадцать два года, Горев, род, где меня готовят в жёны кому-нибудь полезному, город, который горит, и отец, который делает вид, что так и надо... И тут приезжаешь ты — и выясняется, что можно иначе: считать, искать, понимать. — Она посмотрела мне в глаза, и в её зрачках дрожали свечные огоньки — или не свечные, у неё не разберёшь. — Я не дура и вижу: ты знаешь про эти метки больше, чем говоришь. Сильно больше. Не хочешь говорить — не надо. Пока не надо. Но в долю — возьми. Я умею то, чего не умеет вся твоя команда: я своя — там, наверху, в гостиных и канцеляриях. А ты свой — внизу. Вместе мы этот город прочтём насквозь.
Я молчал, наверное, с минуту. Взвешивал — как тогда, в первый её приход. Только теперь на весах лежал ещё и список, сделанный чисто, без единой лишней буквы.
— Беру в долю, — сказал я наконец. — Условия такие: список твой я сверю со своим и дочту по-своему — у меток есть счёт, какой знаю пока я один. Когда дойдёт до дела — а дойдёт скоро, — ты в деле. А после дела — расскажу остальное. Что смогу.
— Что сможешь. — Аглая поднялась, забрала свечу и у двери обернулась, сощурясь: — А знаешь, что мне больше всего нравится в тебе, крапивенский? Ты торгуешься, как купец, дерёшься, как мужик, а молчишь... — она поискала слово, — молчишь, как старик. Сколько ж тебе лет на самом деле, Горев?
И вышла, не дожидаясь ответа. К счастью.
Я остался в караулке один — с именным стволом на столе, со списком меток на столешнице и с полутора сотнями рублей в пожарной казне.
Для человека под арестом — неплохой день. Пожалуй, самый прибыльный арест в моей жизни, считая обе.
Глава 4
Жаров вызвал меня наутро после ареста — и четверть часа орал.
Орал он про самовольство, про устав, про «распустились», про то, что Опару он восстановил «не для того, чтоб всякий унтер тут командовал», — а закончил, по своему обыкновению, поперёк собственного ора:
— ...и чтоб к Пасхе мне эдакого больше не было! А чтоб не было — на́ тебе, умник, дежурную смену. Одну! Третью, самую дрянную! Делай с ней что хошь по своей крапивенской науке. Поглядим, чего твои две минуты стоят супротив моего устава. Осрамишься — вернёшься в строй и замолчишь навек. Всё, вон!
Вот так в тульском пожарном доме началась реформа — с одной смены, выданной мне «на осрамление».
Третья смена была дрянной по-настоящему. Её и держали-то как штрафную: пьяницы, старики, двое наказанных за драку и унтер Рябой — здоровенный, рябой, само собой, мужик с вечной ухмылкой, которого из первой смены сослали «за язык». Язык у Рябого был — бритва.
— Гляди, братцы, — объявил он при моём первом появлении, — крапивенский чудотворец к нам! Счас воду в вино оборотит. Или нас — в голландцев.
Смена заржала. Я ржал вместе со всеми — это их озадачило.
— В голландцев не обещаю, — сказал я. — Обещаю другое: через две недели первая смена будет у вас калачи клянчить. А Рябой — спорим на полтину? — сам попросит второй заход учений.
— Я?! — Рябой задохнулся от восторга. — Да я!.. Полтина! При всех — полтина!
Ударили по рукам. Психология штрафной смены проста, как багор: им всем давно объяснили, что они худшие. На этом фундаменте строить легко — надо только перевернуть его вверх ногами.
---
Первое учение мы провалили с таким треском, что сбежался весь двор.
Я скомандовал условный выезд — «горит весовая на торгу», по моей крапивенской схеме: расчёт по номерам, каждый знает своё, упряжка — бегом. На бумаге было красиво.
В жизни Третья смена столкнулась лбами в воротах конюшни, уронила хомут в навоз, запутала рукав в колесе, а коренник, почуяв общий дух, укусил запрягавшего. Дед Авдей и дед Назар, двигаясь встречными курсами с одним и тем же ведром, исполнили посреди двора фигуру, которой позавидовал бы придворный балет. Рябой орал «куды!» четырём людям разом, и все четверо послушно поворачивали — каждый в свою сторону. Наказанный за драку Фомка, человек действия, попытался выдернуть застрявший рукав рывком — и сел в снег с куском рукава в руках, с таким изумлением глядя на обрывок, будто это рукав был виноват. Через одиннадцать — одиннадцать! — минут ход выехал за ворота, потеряв по дороге багор и одного деда, который сел мимо телеги.
Первая смена, высыпавшая смотреть, легла вся. Рябой не смеялся — Рябому было хуже всех: он уже видел свою полтину уплывающей, но позориться смене при чужих не позволяла какая-то его личная рябая гордость.
— Ну что, чудотворец? — только и сказал он сквозь зубы. — В голландцы, стало быть?
— Нет, — сказал я. — В разбор.
И мы сели разбирать. Прямо во дворе, на брёвнах, всей сменой — как я привык за двадцать семь лет: без крика, по шагам. Где столкнулись? Почему? Кто за хомут отвечает? Никто — вот и ответ, вот и навоз. Расчёт по номерам — заново, под людей, а не под бумагу: деду — не на телегу прыгать, а ворота отворять, он ближе всех живёт... Рябому — правый борт, у него плечо и голос... Запрягать — только Фомке с Егоркой, у них руки, остальным к коням не лезть...
— А коренника вашего кусачего, — закончил я, — я завтра приведу знакомиться со своим. Мой вашего воспитает. Мой, братцы, людей ест, а коней только строит.
Смена хмыкнула. Смена, сама того не заметив, уже час работала головой — занятие, которого ей не предлагали годами.
Коренника, кстати, я назавтра привёл знакомиться, как обещал, — и это зрелище собрало народу больше, чем учение. Кусачего звали Разбой, и он честно попытался взять Уголька за холку с порога, по-хозяйски. Что было дальше, очевидцы рассказывают по-разному; сходятся на том, что Уголёк не ударил и не укусил — он сделал страшнее: развернулся, прижал Разбоя грудью к стене конюшни и держал так, глядя на него одним глазом, покуда тот не обмяк и не заржал тоненько, по-жеребячьи. После чего Уголёк отпустил его, отошёл к своей кормушке и больше внимания не обращал. Разбой с того дня ходил за ним по двору, как адъютант, в упряжке стоял смирно и кусал только сено. «Воспитал, — уважительно сказал дед Авдей. — По-унтерски: без мордобою, одною строгостью». Я на всякий случай не стал уточнять, на кого из нас двоих намекает дед.
Второе учение — семь минут. Третье — пять с половиной.
Минуты эти вынимались не криком — хитростями, и лучшие хитрости придумывала сама смена, стоило ей позволить думать. Дед Авдей, получив в заведование ворота, в первый же день изобрёл то, до чего я в Крапивне доходил полгода: подпёр створки так, чтобы падали наружу от одного пинка, а на ночь стал смазывать петли салом — «штоб не пели, а летели». Фомка с Егоркой развесили хомуты не на стене, а на журавце над денниками: дёрнул — хомут сам упал коню на шею, пол-минуты долой. Рябой выдумал «вечернюю закладку»: с вечера проверять и укладывать весь снаряд на телеги в одном, навеки заведённом порядке — «как бабка пироги к печи готовит, штоб утром только сажать». Я ходил, смотрел и мотал на ус: половину этих придумок я потом вписал в устав, честно, с именами. Люди, увидевшие своё имя в уставе, служат после этого так, что хоть отливай из них памятник.



