Системный Пожарный II

- -
- 100%
- +
Он смотрел на меня — долго, страшно, и в сожжённом лице его ходило что-то такое, на что смотреть было нельзя, и я смотрел.
А потом он протянул руку — медленно, как через силу, ладонью к моей ладони, не касаясь, — и выпустил.
Это было не как пить пожар. Пожар — чужой, дикий, его ломаешь и глотаешь. Это было... это было как взять на руки человека, который падает: тяжело, горячо, родно́. Жар пошёл в меня ровной полной рекой — чистый, без дыма, без злобы, страшной силы жар, — и я принимал, и укладывал в себя, и когда меня залило по самый звоночек, я свёл остаток в ладонь и слил в снег за спиной, и снег ахнул паром.
Тихо стало в сарае. Только ворона наверху скрипела.
Отец сидел, уронив руки, и смотрел на меня так, как не смотрел на меня никто и никогда — ни в этой жизни, ни в той.
— Не горит, — сказал он шёпотом. — Нигде не горит... Стёпка. Сынок. Я семь лет... каждую ночь... а сейчас — не горит...
И Никита Горев, Красный Кочет, гроза четырёх уездов, человек, о котором крестились шёпотом, уткнулся сожжёнными ладонями в лицо и заплакал — тихо, скрипуче, неумело, как плачут те, кто семь лет не смел.
Я сидел рядом и держал его за плечо. Плечо было худое и горячее, как печной бок.
Ворона наверху заткнулась. И правильно сделала.
---
Перед уходом я сделал ещё одно — то, что две жизни делаю на всяком объекте: осмотрел его жильё на предмет безопасности, теперь уже не дознавательским глазом, а охранным. Сарай был поставлен к обороне грамотно — семь лет лесной жизни чему хочешь выучат: вторая лазейка в задней стене, прикрытая кирпичной кладкой на сухую, — толкни и выйди; угли в яме, которой не видно от двери; у лаза — припасённый мешок с сухарями и кресало: вещи человека, готового сняться за полминуты. Но было и то, от чего у меня свело сердце: на стене, у лежанки, гвоздём по кирпичу, был выцарапан календарь. Не зубцы росписи — простые чёрточки, семёрками, недели. Я прикинул, сколько их. Он считал не дни до поджогов. Он считал — сколько прожито. Две тысячи с лишним чёрточек: человек в аду вёл учёт аду, чтобы не потерять себя. У нас, выходит, и это семейное.
Уходил я, когда совсем рассвело. Уговор мы положили такой: он остаётся здесь — в балку никто не ходит, а переезд среди бела дня опаснее сидения; ночью Ерофей с Никодимом перевезут его на подворье, в дальний сарай, под видом хворого странника. Сбрасывать будет в меня — раз в сутки, на рассвете. Синицыной мелюзге — дозор вокруг балки, издали.
Я был уже у тропы, когда он окликнул:
— Стёпка.
Я обернулся. Он стоял в дверях сарая — высокий, седой, в наброшенном армяке, и утренний свет впервые показал мне его всего: какой он худой и какой, несмотря ни на что, прямой.
— Ты спросить забыл главное, — сказал он. — Ты всё спросил, а главного не спросил: почему они меня до сих пор не списали. Я ж им год как не работник — порчу больше, чем жгу... Так я сам скажу. Мне мой зябкий намедни обмолвился, ласковый такой: потерпи, говорит, Никитушка, недолго осталось. Сам едет.
— Кто — сам?
— Тот, кто роспись держит. Кто меня в подвале делал — я его голос из-под мешка слышал. Дважды слышал, Стёпка, и оба раза запомнил на всю жизнь. Первый раз — когда велел начинать. А второй — на третьи сутки, когда всё уже кончилось и меня, пустого, выволокли наверх: он подошёл, постоял надо мной и сказал — спокойно так, тепло, как о рассаде: «Пусть живёт. Он ещё пригодится»... Вот с тех пор я и живу, сынок. Пригождаюсь. — Отец усмехнулся чернее чёрного. — Граф это, Стёпка. И он сюда едет, в Тулу, к Страстной неделе. А такие, как он, просто так не ездят. — Отец посмотрел поверх меня, на город, лежавший за балкой в утренних дымах, и сказал тихо и буднично, отчего стало только хуже: — Ежели он едет сам — значит, Туле готовят не роспись. Туле готовят урок. А мне в этом уроке, сынок, сдаётся, назначено быть растопкой.
---
На обратной дороге, у съезда к мосту через Упу, я встретил их. Первый раз — лицом к лицу.
Двое в сером шли мне навстречу по утренней улице: ведёрко, тряпки, ровный шаг людей при исполнении. У ворот хлебного лабаза они остановились, и один — буднично, со сноровкой, зевнув, — стал затирать на воротине свежий мел. Петуха. Я видел зубцы с десяти шагов — и не успел сосчитать: тряпка прошлась дважды, и календарь чьей-то жизни превратился в грязный развод.
Я прошёл мимо. Шагом. С лицом утреннего обывателя. Это было одно из самых трудных «мимо» за обе мои жизни: во мне, свежепринятый, ещё ходил отцовский жар, и руки знали, что могут. Но брать двух тряпичников — значило спугнуть всю сеть за неделю до того, как мы будем готовы, и я шёл, и считал шаги, и на двадцатом серый окликнул в спину:
— Эй, добрый человек! Часом, не видал — не малевал ли кто тут давеча?
— Малевал? — Я обернулся с самым тупым видом, на какой способен. — А бес его знает, родимый. Я с похмелья.
— Бывает-с, — сочувственно сказал серый, и они пошли дальше, к следующим воротам.
«Бывает-с». Ласковое эхо ласкового хозяина. Я дошёл до моста и только там разжал кулаки — в ладонях остались белые полумесяцы от ногтей. Ничего, сказал я себе. Считай это разведкой боем, Стёпка. Ты теперь знаешь их походку, их сноровку и их «бывает-с». А они про тебя знают, что ты пьянь с похмелья. Неплохой размен для утра.
С балки за Упой я вернулся на подворье к полудню, соврал своим про бессонный дозор, лёг — и понял, что спать не буду.
Лежал и смотрел в потолочину. В доме шла жизнь: гремела посудой хозяйка, Бубен во дворе воспитывал Силычевых плотников, Лушка пела вполголоса над стиркой — она всегда пела над водой, вода у неё от этого, по-моему, лучше слушалась. Обычные звуки обычного дня. Только между мной и этим днём теперь стояло утро в кирпичном сарае — и я никак не мог протащить себя из того утра в этот день.
Отец жив. Отец — вот он, в версте, у ухоженной грядки углей. И отец — это человек, который сжёг Настасью.
К вечеру я не выдержал, встал и пошёл к Упе.
Река стояла подо льдом, но лёд уже был мартовский — серый, ноздреватый, с тёмными промоинами у берегов. Я сел на перевёрнутую лодку и стал смотреть, как за реку садится холодное красное солнце.
В такие минуты — я знаю это за собой две жизни — надо дать голове догореть. Не гасить. Пустые пожары, которые не выпустил, догорают потом годами.
И я отпустил. И голова, дорвавшись, понесла меня туда, куда я её полтора года не пускал: домой.
В ту жизнь. В часть, где сейчас — то есть никогда, то есть через двести пятьдесят лет — заступает на смену караул, и дежурный пробует рацию, и пахнет соляркой, резиной и столовским борщом. К мужикам, которых я хоронил и с которыми пил на поминках. К Пахомычу, который орал в рацию «Горев, кровля!» — и который, наверное, сам выносил меня из-под той кровли, и вёл потом мой гроб, и говорил над ним что-нибудь казённое и настоящее... К сыну.
К сыну, которому так и не позвонил.
Вот что не отпускало, если честно. Не рация и не борщ. Простая симметрия, от которой ныло под рёбрами: там остался сын, который не говорил с отцом годами — и уже не поговорит. А здесь нашёлся отец, который семь лет ходил в версте от сына — и не смел подойти. Судьба, или кто там у них ведает перекрёстками, выдала мне второй шанс с точностью до наоборот: не ты прощаешь — тебя прощают. Не тебе звонят — ты иди сам.
— Понял, — сказал я вслух закату. — Не дурак. Дошло.
Закат не ответил. Закаты вообще не разговорчивы, в этом они с темнотой заодно.
— Я так и думал, что ты тут, — сказали сзади.
Бубен. Приковылял, кряхтя, по снегу — без костыля, между прочим: костыль он в последнее время «забывал» всё чаще. Сел рядом на лодку, завозился, добыл трубку, кисет, долго чиркал кресалом.
Мы молчали вдвоём, и это было хорошее молчание — из тех, которыми старики умеют делиться, как табаком.
— Я ведь чего пришёл-то, барин, — сказал наконец Бубен. — Ты только это... ты не удивляйся. Я ж старый. Старые — они приметливые... Ты с утра воротился — на тебе лица не было. А какое было — то я видал однажды. У мужика одного, под Хотином. Ему сказали, что брат его, которого похоронили, — живой, в плену сидит. Вот у того мужика было точнёхонько такое лицо. — Бубен пыхнул трубкой и договорил, глядя на реку: — Странник наш хворый. В дальнем сарае который. Я ему вчерась похлёбку носил, на руки его глянул... Я такие руки видал, барин. У покойного Никиты Никитича такие руки были — он же голыми руками... — Старик повернулся ко мне. — Это ж он и есть. Так, нет?
Врать Бубну я не стал бы, даже если б умел.
— Он, Кузьмич.
Бубен покивал. Долго, мерно, по-стариковски, глядя на лёд.
— Чуял, — сказал он. — Я, вишь, его по голосу ещё тогда, у богадельни, зацепил, да хода мысли не дал: покойник и покойник, чего уж... — Он вздохнул всей грудью. — Стало быть, вот оно как у нас. Стало быть, Кочет... Господи, твоя воля. Что ж они с человеком сделали-то, ироды.
— Ты как узнал — осуждаешь? — спросил я прямо. — Он Настасью жёг, Кузьмич. Богадельню. Тебя самого чуть...
— Меня — не он, меня дыринские, — отмахнулся Бубен педантично, как бухгалтер, которому подсунули чужой счёт. — А осуждаю ли... — Он выбил трубку о каблук и стал набивать заново: разговор требовал. — Я, барин, на войне, под турком, однова приказ исполнял. Деревню ихнюю жгли — чтоб, значит, конница ихняя без фуражу осталась. Стратегия. Я фитиль подносил, вот этой вот рукой. Там жители были, барин. Не солдаты... Мне это до се снится, раз в год, об Рождестве почему-то. — Он раскурил, пыхнул. — Так что осуждать мне его — не с моего крыльца. Я одно знаю: я свой фитиль подносил один раз, и то сломался. А он — семь годов. И не сломался, вишь: метки свои ставил, детей считал... Не-ет, барин. Это не осуждать. Это — поклониться впору, что человек в эдаком аду человеком усидел.
Он помолчал и прибавил деловито, совсем другим тоном:
— Похлёбку я ему, стало быть, носить продолжу. И вот ещё что: ты б ему табачку передал. Он спрашивал, да стесняется. Семь лет, говорит, не курил по-людски, всё на ходу...
Вот и весь суд старого бомбардира. Похлёбка и табак.
Знал бы ты, Кузьмич, как мне в ту минуту хотелось обнять твою седую воинственную голову. Но у нас так не принято — ни в том веке, ни в этом. Поэтому я просто сказал:
— Передам. И, Бубен... спасибо.
— Чего там, — сказал Бубен. — Пошли ужинать, барин. Хозяйка нынче расстегаи затеяла, Синица уже два скрал, так она его полотенцем до ворот гнала. Видал бы ты, как чешет, — не всякий конь возьмёт.
---
А за ужином меня ждало письмо. Из Крапивны.
Привёз его попутный обозный — конверт был толстый, самодельный, подписанный тремя почерками по очереди, и я узнал все три. Читал вслух, за столом, при всех — такие письма читаются только так.
Писал Фаддей — коряво, с натугой, но сам (выучился-таки за зиму, упрямый чёрт): «...служба стоит исправно, дозоры ходют, из горевшего за зиму — овин у Сычёвых да баня, обои потушены в четверть часа, народ доволен, а воевода присылал глядеть и опосля хвастал губернатору, быдто сам завёл...»
Дальше — рукой Матрёны, то есть рукой дьячка под её диктовку, но каждое слово было её, вплоть до интонаций: «...а ты там, батюшка, ешь ли? Тулячки, чай, готовить не умеют, у них вода жёсткая. Приедешь — щей наварю, да не вздумай отощать, мне перед людями совестно...»
И в самом низу, большими старательными буквами, разъезжающимися, как телега по весне:
«ДЯДИНЬКА СТЕПАН. У НАС ВСЁ ХОРОШО. ИКОНА ВИСИТ. Я УЧУСЬ ПИСАТЬ ВОТ. ПРИЕЖАЙ. ДУНЬКА».
За столом стало тихо. Лушка шмыгнула носом. Хозяйка — та вовсе отвернулась к печи, загремела заслонкой: «Дым, дым проклятый...» Никодим перекрестился и пробасил:
— Вот тебе, чадо, и вся богословия. «Икона висит. Приезжай».
Синица, у которого на «приежай» дрогнула физиономия, немедленно это скрыл, потребовав письмо «поглядеть», и долго водил пальцем по Дунькиным буквам с видом знатока каллиграфии. Ерофей сказал, что букву «ж» девка выводит лучше крапивенского дьячка, и в этом была семейная гордость: Дунька училась по прописям, которые Ерофей ей своими руками разлиновал. А Лушка забрала письмо последней, прочла про себя, шевеля губами, всё до последней буквы — она сама выучилась читать только этой зимой — и сказала тихо, ни к кому: «Вот бы кто знал, что про нас в Крапивне письма пишут... Нас, бывало, со двора гоняли, а теперь — письма». И стало понятно, что письмо это — не мне одному. Оно было всем нам: бумага с тремя почерками, удостоверяющая, что у восьми бродяг, добравшихся зимником до чужого города, есть дом, где им рады.
Я сложил письмо и убрал за пазуху — туда, где уже лежала отцовская дощечка. Теперь они лежали рядом: «отцы за детей не прячутся» и «икона висит, приезжай». Два моих документа на эту жизнь. Вся остальная канцелярия — приложения.
Я вышел на двор — встречать. Сани вернулись в третьем часу ночи: Ерофей правил, Никодим сидел сзади, а между ними, под рогожей, в тулупе с чужого плеча, ехал хворый странник — и я видел в темноте, как он, въезжая в ворота, поднял голову и долго смотрел на спящий дом, на тёплые окна, на дымок над трубой.
Семь лет человек не въезжал в ворота, где его ждали.
— Печурка протоплена, — сказал я, помогая ему слезть. — Похлёбка в печи. Табак на полке — Бубен прислал, велел кланяться.
— Бубен... — Отец усмехнулся в темноте. — Узнал, стало быть, старый канонир... Ну да от своих не схоронишься. Свои — они приметливые.
И пошёл в свой сарай — медленно, вглядываясь в каждый угол двора, как вглядываются в лицо, которое боялись забыть.
Спать я, конечно, не смог. Полежал, послушал дом — и под утро, ещё затемно, пошёл к сараю: проверить печурку, соврал я себе. Печурку, как же.
Он не спал тоже. Сидел у огонька, на чурбаке, в наброшенном тулупе — и, когда я вошёл, не обернулся, только подвинулся, освобождая край лежанки: садись, мол. Я сел. Помолчали. Печурка тикала остывающим железом, за стеной ворочался во сне Уголёк.
— Я уж и забыл, как оно, — сказал отец наконец, вполголоса. — Чтоб за стеной — кони. Чтоб в доме — спали. Семь лет, Стёпка, я ночевал там, где спящих нет: в балках, в омшаниках, на пепелищах... На пепелищах теплее всего, к слову. И гаже всего... — Он повёл подбородком на дверь, на двор, на спящий дом за двором: — А тут вон... дышат. Слышишь? Весь дом дышит. Я цельный час сижу слушаю, как дышат. Думал, с ума уже сошёл — радуюсь.
— Это не с ума, батя. Это обратно.
— Обратно... — Он усмехнулся, тихо, без черноты. — Скажешь тоже. Обратно мне нельзя, сынок, мне можно — рядом. Ну да рядом — это уже, брат, цельное богатство. Ты иди, поспи. Тебе на службу. — И, когда я был уже в дверях, добавил — в спину, негромко, впервые за семь лет: — Спокойной ночи, Стёпка.
Я вышел и постоял на дворе. Светало. Из сарая тянуло дымком — печным, мирным, домашним.
Спокойной ночи, батя.
И я пошёл спать, и спал — впервые за эти сутки — как человек: без пожаров.
Снились, вы будете смеяться, расстегаи.
Глава 6
Ефим Ильич Сквозняков любил Тулу.
В Туле хорошо топили. В Туле, в наёмном его доме на Посольской, печи стояли голландские, изразцовые, и истопник был вышколен: с пяти утра тепло, к полудню — жара. Ефим Ильич сидел у изразцов в шлафроке, пил четвёртый чай и писал доклад.
День Ефима Ильича был устроен, как хорошие часы, и этим устройством он втайне гордился. С пяти — печи и молитва: молился Ефим Ильич искренне, с чувством, за здравие государыни и Аркадия Петровича и за упокой длинного, из года в год растущего списка, который он знал наизусть, — он полагал, что поминать их есть его долг, ибо больше некому. С шести — люди. Люди шли с чёрного хода, по одному: серые с ночными докладами, нищий староста с паперти, писарёк из губернской канцелярии, баба-просвирня, знавшая все крестины и похороны города. Каждому было плачено — не щедро, но без обману, по твёрдой таксе, и такса эта была записана в особой памятной книжечке, сафьяновой, с застёжкой. Книжечек таких у Ефима Ильича было девять, за двадцать лет службы, и в них помещался весь его мир: кто взял, кто должен, кто видел, кто болтал. Люди в книжечках не имели имён — имели прозвания и цифры, и Ефим Ильич искренне считал это милосердием: бумага с именем губит, бумага с цифрой — хранит.
Нынешнее утро из людей принесло двоих.
Первым был староста нищих с соборной паперти — древний, в чистых обносках, с глазами умными и пустыми, как у старой щуки. Доклад его был краток и неутешителен: мальчишки, что шныряли по слободам, к паперти не прибиваются, калачей чужих не берут, а на расспросы отвечают складно и врут, «как по-писаному, кормилец: кто таков — сирота, чей — Божий, куда бегал — куда послали».
— По-писаному, — повторил Ефим Ильич с удовольствием знатока. — Выучены, стало быть. Недели за три выучены — быстро-с... А скажи-ка, любезный: бьют их? Ну, когда ловят ваши — бьют?
— Бивали, — степенно сказал староста. — Без пользы, кормилец. Битый ихний назавтра сидит на старом месте и глядит. И уж не один сидит — с другим. Они, кормилец, биться не бьются, а... — он поискал слово, — а прибывают.
Прибывают. Ефим Ильич записал это слово в книжечку буквально: оно было точное и очень ему не нравилось. Сети, которые от битья прибывают, он видел за службу дважды. Обе принадлежали людям, с которыми потом выходило долго и дорого.
Вторым пришёл писарёк из губернской канцелярии — потный от страха и важности — и принёс за полтину новость, стоившую трёх: брандмайор Жаров подал представление о восстановлении какого-то спившегося брандмейстера, а майор Чекан затребовал из архива пожарные ведомости за семь лет. За семь, кормилец. Все.
Писарька Ефим Ильич отпустил ласково, с прибавкою, а сам долго сидел, сложив ручки. Ведомости за семь лет. Его лет, его работы. Кто-то во всей этой жаровской берлоге начал читать — не стены уже, а бумаги. Этого следовало ожидать, и это следовало доложить. Но доложить — значило расписаться: недоглядел-с.
С десяти Ефим Ильич пил чай и думал. Это была главная его работа — за неё, собственно, и шло жалованье из сумм, которых не было ни в одной росписи государства. Думать Ефим Ильич умел, как никто: медленно, кругами, без озарений — озарениям он не доверял, — как ходит вол по молотильному кругу, пока из колоса не выйдет всё зерно до последнего.
Нынче зерно выходило горькое. Писал он, по всегдашней своей привычке, начерно и для себя — набело пойдёт шифром, с нарочным. А начерно оно думалось лучше.
«Милостивый государь Аркадий Петрович.
По тульскому делу имею донести следующее.
Первое. Роспись на март исполнена в двух статьях из четырёх. Красильный двор не исполнен: люди мои взяты на месте караулом, каковой караул устроил известный Вам недоросль. Люди сидят в жаровском подвале, и поют они там, боюсь, не псалмы. Убыток признаю своим недосмотром: недооценил-с. Недоросль за полтора года из уездного чудака сделался сущий дознаватель, и мальчишки его шныряют по всему городу, аки мыши.
Второе. О Никите. Совсем испортился наш Никита, Аркадий Петрович. От дел отставлен, однако же продолжает самовольничать: метит дворы по старой своей привычке, народ полошит. Пробовал я его приструнить обычным порядком — тянет, виляет, тощает. Жжёт еле-еле, вполсилы: куда девает остальное — не разумею, и это меня, признаться, беспокоит пуще прочего. Печь топится — а дыму нет. Так не бывает-с.
Третье, и главное. Недоросль с Никитою доселе не сошлись, однако сойдутся непременно: город один, порода одна. Что воспоследует от такого схождения — Вам, Аркадий Петрович, ведомо лучше моего: Вы изволили читать те же старые бумаги, что и я. Двое Горевых в одном городе — это уже не уездный курьёз. Это-с... прецедент».
Ефим Ильич остановился, погрел пальцы о чашку и слово «прецедент» вымарал. Граф не любил учёных слов. Написал просто: «это уже опасно».
«Посему осмелюсь представить на Ваше усмотрение две меры.
Мера первая: Никиту — списать. Не тихо, как заведено, а громко: взять яко поджигателя, уличить при народе и предать казни по всей форме. Польза двойная: город получит виноватого во всех пожарах за семь лет — и успокоится, а роспись впредь пойдёт чистою: пожары будут, поджигателя — не будет, ибо он казнён, а на казнённого чего не спишешь.
Мера вторая: недоросля — приручить. После казни, по горячей золе, таковые юноши делаются сговорчивы: он увидит, чем кончают упрямые, и услышит, что ему предложат. А предложить ему, полагаю, следует то самое место, кое семь лет как пустует. Порода редкая, Аркадий Петрович. Порода — жалко».
Он перечитал, остался доволен и допил чай.
Шесть дней ожидания Ефим Ильич провёл в трудах — ожидать сложа руки он не умел, от безделья у него стыли ноги.
В первый день он попробовал дотянуться до своих сидельцев в жаровском подвале — и не дотянулся: у подвала стоял чекановский караул, менявшийся не по часам, а как вздумается, и прикормленный жаровский лакей доложил, что к допросам серых не допускают никого, «сам майор пишет, а барышня, слышно, при сём присутствует и вопросы подсказывает». Барышня. Ефим Ильич записал про барышню отдельной строкой и трижды её подчеркнул: девица, подсказывающая вопросы на допросе, нравилась ему меньше всего из увиденного в этом городе.
Во второй день он занялся тетрадью. Разложил её у окна, на свету, и работал с нею, как ювелир: щупал переплёт, нюхал кожу, слюнил палец и тёр сальные пятна, глядел страницы на просвет, сличал почерк с единственным образцом, какой имел, — с собственной выпиской семилетней давности. Всё было безупречно. Пятна были старые, жирные, честные. Бумага — вылежанная. Почерк — тот самый, с характерным горевским нажимом на хвостах... Ефим Ильич отложил лупу и некоторое время сидел, сложив ручки, испытывая чувство, которое за двадцать лет службы посещало его четырежды и которого он боялся больше начальственного гнева: чувство, что по ту сторону доски сидит игрок.
В остальные дни он чинил сеть. Переловленные и выпоротые нищеброды показали, что бегают «к доброму барину за калачи» — глядеть за стенами, не малюет ли кто; пороть их дальше было без толку и убыточно для осведомления: торг знал, чьи это мальчишки, и после порки глядел на серых нехорошо. Писарёк донёс, что недоросль затребовал из архива планы городских частей «для пожарного дела» — и получил, по жаровскому представлению, законнейшим образом. Всё, что делал этот крапивенский, было законнейшим образом, и вот это Ефиму Ильичу не нравилось совершенно: с законными людьми его наука работала плохо.
Ответ пришёл через шесть дней — быстрее быстрого, нарочный загнал двух лошадей. Пакет был тонкий. Граф вообще писал коротко — люди, за которых думают бумаги, могут себе это позволить.
Ефим Ильич вскрыл, пробежал — и некоторое время сидел неподвижно, глядя в изразцы.
В пакете было три строки, ровным красивым почерком с завитками:
«Обе меры одобряю. Казнь — на Страстной, никак не ранее: хочу видеть сам.
Выезжаю четвёртого апреля. Приготовьте дом потеплее.
P. S. Тетрадь, что вам отдали, — подделка. Переплёт новый, а Никита сроду не ставил точки над «и» десятеричным — я его руку помню. Мальчик уже играет с вами, Ефим Ильич. Постарайтесь, чтобы к моему приезду было наоборот».
Ефим Ильич сложил письмо, посидел.
Потом встал, подошёл к печи и долго, обстоятельно грел у изразцов спину. Спине было тепло. Ефиму Ильичу — нет.
Он вспоминал тетрадь: кожу переплёта, сальные пятна, почерк — почерк безупречный, он сам семь лет назад читал подлинник ночь напролёт и сейчас не отличил. Мальчишка из уездной дыры, на коленке, без науки, свалял фальшивку, которая обманула его, Сквознякова, — человека, через чьи руки прошло столько чужих бумаг, что ими можно вымостить дорогу до Петербурга.
А граф отличил. По точкам.
— Порода, — сказал Ефим Ильич изразцам. Голос у него был тихий и совсем не ласковый — таким голосом он говорил редко и только наедине с печами. — Ох уж мне эта порода. Жгли её, жгли...
С породой у Ефима Ильича были счёты давние и свои. Сорок лет назад мальчиком-сиротой при московском сыскном подьячем он таскал бумаги, мёрз по чужим сеням и был никем — пока старый подьячий, умирая, не передал его, вместе с прочим имуществом канцелярии, человеку из ведомства, которого нет. Там разглядели главное его дарование: Ефимушка не умел ничего — ни Дара, ни родни, ни крови, — и оттого умел всё. Незаметность была его Лествицей, и он прошёл её до конца. А науке рук его выучил предпоследний мастер — угрюмый старик, которого Ефим Ильич, единственный из всех людей на свете, вспоминал с нежностью: старик один во всём ведомстве говорил ему «ты, Ефим, не тварь дрожащая, ты — инструмент тонкий». Инструмент. Тонкий. Ефим Ильич носил эти слова сорок лет, как носят родительское благословение, и зяб, зяб, зяб — с того самого первого раза, после которого, сколько ни топи, тепло в тело уже не возвращалось.
Что это за первый раз был — Ефим Ильич не вспоминал никогда. Выучился не вспоминать. Тоже наука, и тоже — его.



