- -
- 100%
- +

Деленив А.С.
СОЦИАЛЬНАЯ САТИРА
Земля
не принимает
Чучело
«Власть развращает, а абсолютная власть развращает абсолютно».
— Лорд Актон, письмо епископу Манделлу Крейтону, 1887 г.
Глава 1. Голоса.
Иногда самое пугающее — это не чужие голоса, а ощущение, что собственный голос вдруг стал чужим. Ты открываешь рот, чтобы что-то сказать, произносишь слова — и замираешь, потому что интонация не твоя. Тембр не твой. Ты слышишь себя будто со стороны, как если бы кто-то другой говорил через тебя, используя твоё горло, твой язык, твои голосовые связки. Ты замолкаешь и думаешь: «Кто это сказал? Я? Или кто-то, кто сидит внутри меня?». И самое страшное — ты не знаешь ответа.
Но когда ты начинаешь сомневаться в собственных мыслях, когда перестаёшь понимать, где заканчиваешься ты и начинается что-то иное, когда теряешь связь с окружающими — медленно, по капле, как вода уходит в песок, — тогда мир вокруг становится зыбким, ненадёжным, будто нарисованным на промокательной бумаге. Люди смотрят на тебя и говорят слова, но слова эти доходят не сразу — они застревают где-то на полпути, и ты видишь только шевелящиеся губы и пустые глаза. Ты пытаешься ответить, но твой язык не слушается. Ты улыбаешься, но улыбка выходит кривой, невпопад, и собеседник отводит взгляд, испуганный. Ты остаёшься одна. Всегда одна.
В древних мифах и старых легендах люди, которые слышали голоса, считались пророками. Они говорили с невидимыми — с богами, демонами, духами предков, — и им верили. Их сажали у тронов, их кормили с золотых блюд, их слова записывали в священные книги. Никто не называл их сумасшедшими. Никто не прятал их в каменных мешках за железными дверями. Они были избранными, отмеченными, возвышенными над толпой. Но это было давно. Время пророков прошло, и теперь тех, кто слышит голоса, называют по-другому. Их называют больными. Их накачивают нейролептиками до состояния безвольной куклы. Их запирают в палатах с решётками на окнах и забывают о них, как забывают о сломанных вещах, выброшенных на чердак.
Представь: ты лежишь в тишине и слышишь.
Не шум ветра за окном. Не тиканье часов в коридоре. Не скрип половиц под чьими-то осторожными шагами. Ты слышишь голос. Он звучит не снаружи — он рождается где-то внутри черепной коробки, прямо над левым ухом, в том месте, где, кажется, нет ничего, кроме серого вещества и электрических импульсов. Он тихий, вкрадчивый, почти ласковый. Он говорит тебе то, чего ты боишься больше всего. Или то, чего ты тайно желаешь. Или просто комментирует твои действия — скучно, монотонно, как диктор закадрового текста: «Она встала. Она пошла на кухню. Она открыла кран. Какая глупая. Какая никчёмная. Лучше бы она умерла». И самое ужасное — ты не можешь отличить этот голос от собственного внутреннего монолога. Где заканчиваешься ты и начинается он? Может, это и есть ты? Может, ты всегда была такой — раздвоенной, расщеплённой, с трещиной посередине души?
Маргарита Сергеевна впервые услышала этот голос в четыре года. Она не знала слово «шизофрения». Она не знала, что её мозг работает иначе, чем у других детей. Она знала только одно: каждое пробуждение, если рядом не было взрослого, вызывало дикий, парализующий страх. Ей казалось, что её оставили навсегда. Что мама ушла и не вернётся. Что она одна в пустом доме, и тишина вокруг — это не просто отсутствие звуков, а что-то живое, плотное, враждебное, что сейчас сомкнётся вокруг неё и задушит. Она лежала в кроватке, боясь пошевелиться, боясь позвать, потому что боялась не услышать ответа. Иногда она плакала — беззвучно, уткнувшись лицом в подушку, чтобы тишина не услышала её слёз.
Отец умер, когда ей было три. Она почти не помнила его — только запах: табак, бензин, что-то тёплое, мужское. И руки — большие, с тёмными волосками на пальцах. Он подбрасывал её к потолку, и она смеялась, запрокидывая голову, и люстра в гостиной кружилась, как карусель. А потом он ушёл на работу и не вернулся. Сердце. Ей сказали: «Папа теперь на небе». Она не поняла, что это значит. Она ждала его каждый вечер, стоя у окна, прижавшись лбом к холодному стеклу. Она верила, что он вернётся. И эта вера не умерла в ней ни в пять, ни в десять, ни в четырнадцать лет.
С четырёх до четырнадцати лет она периодически видела его в толпе. На рынке, среди торговок семечками и мясных рядов, мелькала знакомая спина в серой кепке — и сердце заходилось, дыхание перехватывало, она бежала, расталкивая людей, хватала человека за рукав, и он оборачивался — чужой. Совсем чужой. Непохожий. Испуганный её безумным, голодным взглядом. Она извинялась, отступала, но через неделю или месяц всё повторялось снова. Это было не воображение, не игра, не каприз. Она действительно видела его. Её мозг, повреждённый ещё в утробе или с рождения — кто теперь разберёт? — дорисовывал реальность, вклеивал отца в чужие лица, и для неё это было более настоящим, чем всё остальное.
К восьми годам голос внутри стал громче. Он уже не просто шептал — он требовал, приказывал, насмехался. И тогда она начала повреждать себя. Это случилось не вдруг — она подбиралась к этому медленно, как зверь к водопою. Сначала просто расчёсывала кожу на руках до красноты, потом до крови. Потом начала отрывать кусочки кожи с губ — маленькие, тонкие, почти прозрачные, — и разглядывать их на ладони, прежде чем сбросить на пол. Боль была не наказанием, а облегчением. Она заглушала голос. Когда телу больно, голос внутри замолкает — это Маргарита поняла рано и пользовалась этим знанием, как наркоман пользуется дозой. Она не давала ранкам заживать: сдирала корочки, присыпала солью, мазала какой-то едкой дрянью, найденной в аптечке. Она выдирала пряди волос — по одному волоску, медленно, часами, сидя перед зеркалом и глядя, как на виске образуется проплешина, розовая и блестящая. Мать била её за это. Кричала. Плакала. Но Маргарита не могла остановиться. Боль стала её ритуалом, её молитвой, единственным способом доказать себе, что она существует.
В шестнадцать лет она попала в больницу впервые. До этого были вызовы скорой, были визиты участкового психиатра, были таблетки — горстями, разноцветные, — которые она выплёвывала в унитаз. Но в шестнадцать всё стало серьёзно. Она перестала говорить — совсем. Не отвечала на вопросы, не реагировала на имя, сидела целыми днями в углу комнаты, раскачиваясь и напевая что-то себе под нос. Мать испугалась. Вызвала врача. Её забрали.
Больница оказалась не больницей, а тюрьмой. Длинный серый коридор, крашенный масляной краской до середины стены, и дальше — побелка, грязная, в жёлтых подтёках. Запах — хлорка, моча, варёная капуста, что-то ещё, неуловимое, медицинское, от чего першило в горле. Окна с решётками. Двери без ручек с внутренней стороны. И люди — тени людей, — в одинаковых застиранных халатах, с одинаковыми пустыми лицами, медленно бредущие по коридору, как сомнамбулы.
Главный врач отделения, Виктор Аркадьевич Савельев, встретил её улыбкой. Высокий, статный, с аккуратной седой бородкой и холодными голубыми глазами — он был похож на профессора из старого кино, на доброго доктора, который лечит словом и взглядом. Маргарита поверила ему сразу. Она не знала тогда, что за этой улыбкой прячется чудовище.
Савельев вызывал пациенток в свой кабинет по вечерам. Кабинет был большой, с кожаным диваном и книжными шкафами до потолка, с настольной лампой под зелёным абажуром, которая горела всегда — даже днём, даже когда в этом не было нужды. Он запирал дверь изнутри — мягкий щелчок замка, и ты понимаешь, что выхода нет. То, что происходило дальше, не было лечением. Это был ритуал насилия, холодный, методичный, лишённый даже проблеска человеческой страсти. Он не кричал, не угрожал — он просто делал своё дело, как мясник разделывает тушу, и при этом сохранял на лице выражение спокойной, почти отеческой заботы. «Так надо, Рита, — говорил он, застёгивая ремень. — Ты же хочешь выздороветь? Это часть терапии». И она верила. Потому что верить было легче, чем признать, что она попала в лапы к садисту.
Одна девушка из соседней палаты, тоненькая первокурсница с трясущимися руками и вечно испуганными глазами, попыталась написать жалобу. Настоящую, на бумаге, с фактами и датами. Савельев прочитал её — каким-то образом бумага оказалась у него на столе, хотя девушка клялась, что никому не показывала. Он улыбнулся. На следующий день первокурснице диагностировали «острейший параноидный синдром» и перевели в закрытое отделение для буйных. Через неделю её не стало. Официально — сердечная недостаточность. Неофициально — передозировка. Никто не проверял. Кому какое дело до сумасшедшей девчонки?
Персонал был под стать главврачу. Санитары и санитарки, набираемые по объявлению в районной газете за грошовую зарплату, быстро превращались либо в равнодушных автоматов, либо в садистов. Хроников они называли «мясом». «Мясо не лечат, мясо хранят», — говорила санитарка Зинаида, грузная женщина с красным лицом и руками-лопатами, которая могла одной рукой скрутить взрослого мужика и швырнуть его на койку. Она курила прямо в палате, стряхивая пепел на пол, и рассказывала молодым практиканткам, что здесь главное — не жалеть, жалеть нельзя, пожалеешь — сожрут.
Одна из санитарок, немолодая, с крысиным, острым лицом и бегающими глазками, взяла под «покровительство» мальчика из детского отделения. Звали его Алёша, ему было двенадцать. Тихий, забитый, с заиканием и вечно мокрыми от слёз глазами. Санитарка находила в нём особый объект для заботы: за любое нарушение распорядка — не там встал, не так посмотрел, не вовремя заговорил — она тянула его за ухо пока его ноги не отрывались от земли, он висел и считал секунды. Иногда досчитывал до ста двадцати. Затем она вкалывала ему внеочередной укол нейролептика. Мальчик превратился в растение: слюнявый, с остекленевшим взглядом, он часами сидел в углу палаты и раскачивался, как заведённый. Персонал делал вид, что ничего не происходит. Пациенты молчали — каждый боялся за себя. Но однажды Алёша, собрав остатки воли, пришёл к заведующей отделением и, заикаясь так, что слова было почти не разобрать, рассказал о пытках. Случилось чудо: заведующая выслушала. Поверила. Санитарку вызвали на ковёр, уколы прекратились. Но не уволили. Таких, как онане хватало, а желающих работать в этом аду за копейки находилось немного. Ей вынесли замечание и оставили. Через месяц она снова дежурила в том же отделении, и Алёша, увидев её в дверях, забился в истерике, крепко прижимаяладони на ушах.
Маргарита провела в этой больнице три года. Три года она училась выживать: не смотреть в глаза, не спорить, не жаловаться, притворяться спокойной и послушной. Она поняла: чем ты незаметнее, тем выше шанс выйти отсюда живой. Она научилась улыбаться врачам и глотать таблетки, не запивая. Она научилась молчать. И когда её наконец выписали — с пометкой «стойкая ремиссия», — она вышла за ворота с одним-единственным желанием: забыть. Стереть из памяти эти стены, эти запахи, эти лица.
Но стены уже жили внутри неё, а голоса некуда не ушли. Они вросли в сознание, как корни в мёрзлую землю, и ждали своего часа. Они передались по наследству — невидимая трещина в генетическом коде, которая однажды должна была раскрыться снова.
Мать Маргариты, Зоя Павловна, была женщиной практичной и жесткой, как крестьянский нож. Рано овдовев замуж больше не вышла. Она не понимала, что такое шизофрения — да и не хотела понимать. Для неё болезнь дочери была не болезнью, а блажью, дурным характером, «бесноватостью», которую надо было скрывать от соседей, как скрывают заразную хворь. Когда Маргариту выписали из больницы с пометкой «стойкая ремиссия», Зоя Павловна выдохнула с облегчением — не за дочь, а за себя. Теперь главное было выдать её замуж, пока никто не понял, что девка с браком.
— Мужика тебе надо, Ритка, — говорила она, поджимая губы, — мужик из тебя дурь-то выбьет. Баба без мужика — что корова без стойла: орёт без толку и молока не даёт. Хватит уже в облаках витать, пора за землю держаться.
Маргарита молчала. После трёх лет больницы, после Савельева, после аминазина и привязных ремней она вообще говорила мало. Она научилась соглашаться с тем, что ей говорят, — это был её способ выживания. Если мать говорит «замуж» — значит, замуж. Какая разница? Один мужчина, другой мужчина — все они одинаковы. Все хотят одного и того же. В больнице она поняла: сопротивление бесполезно. Лучше расслабиться и переждать. Тело — это просто тело. Оно не имеет значения.
Егор Степанович Кривцов подвернулся быстро. Сватовство организовала та же Зоя Павловна — через каких-то знакомых знакомых. Егор был шофёром, возил грузы между районами, имел свой «КамАЗ» и репутацию человека непутёвого, но при деньгах. Ему было двадцать восемь — на восемь лет старше Маргариты. Он был высок, жилист, с крупными руками, вечно пропахшими соляркой, и с глазами, которые раздевали любую бабу ещё до того, как она успевала представиться. Либидо у него было такое, что деревенские кумушки судачили: «Егорка за день больше баб перебирает, чем иной за год». Он и сам этого не скрывал — наоборот, гордился.
Маргарита ему понравилась. Чем? Тишиной. Она была не похожа на других девок — не хихикала, не ломалась, не строила глазки. Сидела, опустив голову, и молчала. Егор решил, что это скромность. Он не знал, что за этим молчанием стоит другое: полное, абсолютное равнодушие ко всему, что с ней будет дальше.
Свадьбу сыграли скромно, в сельсовете. Зоя Павловна выдохнула: товар с рук сбыт. О шизофрении она, разумеется, не сказала ни слова. Зачем? Может, и не проявится больше. Может, обойдётся.
Первые недели Егор был доволен женой. Она не отказывала ему ни в чём — ни в одно из своих отверстий. Вообще никогда. Он мог разбудить её среди ночи, мог взять жёстко, без предисловий, мог потребовать того, что другие бабы отказывались делать даже по праздникам. Маргарита подчинялась молча, с тем же отсутствующим лицом, с каким глотала когда-то больничные таблетки, а теперь его семя. Её тело было здесь — худая, с острыми ключицами, с ещё не успевшими зажить шрамами от собственных ногтей, — но сознание уплывало далеко. Во время секса она смотрела в потолок и думала о чём-то своём. О голосах. О том, что они стали тише после выписки, но не исчезли совсем. Иногда, когда Егор особенно усердствовал, голос внутри начинал комментировать: «Сейчас он кончит. Потом перевернётся на спину и захрапит. Ты ему не жена. Ты дырка». Маргарита слушала и соглашалась.
Егор, однако, быстро заскучал. Жена-то безотказная — это хорошо, но скучно. Нет азарта, нет сопротивления, которое надо преодолевать. Ему хотелось праздника, а дома была тишина, нарушаемая только звуком его собственного пыхтения. И тогда он начал приводить друзей.
Сначала одного. Потом двух. Потом компанию — человек пять-шесть, все шофёры, все грубые, громкие, пахнущие соляркой и перегаром. Они садились на кухне, выставляли на стол самогон, закуску — какую бог послал, — и пили до одури. Маргарита подавала еду, убирала пустые бутылки и молчала. Друзья поначалу стеснялись — всё-таки жена, не шалава какая-то. Но Егор, подогретый самогоном, сам начал подшучивать:
— Да чё вы мне жену портите? Она у меня святая. Правда, Рит? — он хлопал её по заду, и она не вздрагивала. — Или не святая? А ну, иди сюда.
Он усаживал её к себе на колени, тискал при всех, и друзья ржали, глядя на это. Маргарита не сопротивлялась. Она сидела, как кукла, позволяя мужу делать с собой что угодно, и смотрела в одну точку на стене.
Первым, кто решился на большее, был Лёха Косой — худой, вертлявый мужик с бегающими глазами и вечно потными ладонями. В тот вечер Егор напился особенно быстро — устал за день, самогон пошёл в голову сразу. Он отрубился прямо за столом, уронив голову на руки. Лёха переглянулся с остальными и кивнул в сторону спальни, где Маргарита стелила постель.
— Рит, а Рит, — позвал он, заходя в комнату. — Егор спит. А нам скучно.
Она обернулась. В полумраке комнаты её лицо казалось совсем детским, испуганным, но только на секунду. В следующее мгновение оно снова стало пустым, как чистый лист. Она смотрела на Лёху и молчала.
— Ты это, — он облизнул пересохшие губы, — ты не бойся. Егор не узнает. Мы по-тихому. Ты только не кричи.
Она не закричала. Она вообще ничего не сказала. Она легла на кровать — так же спокойно, как ложилась каждую ночь, — и закрыла глаза.
Лёха вышел из спальни через полчаса, красный, взмокший, с дурацкой ухмылкой. Друзья встретили его молчаливым вопросом. Он кивнул: «Давай». И следующий пошёл. И следующий. В ту ночь Маргариту трахнули четверо — по очереди, молча, пока муж спал в соседней комнате, уронив голову в тарелку с квашеной капустой.
Это стало ритуалом. Егор продолжал пить - и чем дальше, тем быстрее он отключался, в помощь пришел димедрол подсыпанный «друзьями» в водку.Иногда он даже не доходил до стола: засыпал на пороге, на диване, на полу. Друзья оттаскивали его в сторону и шли к Маргарите. Она не отказывала никому и никогда. Не потому, что ей это нравилось. Не потому, что она боялась. Просто ей было всё равно. Три года в больнице научили её: тело — это расходный материал. Им пользуются врачи, санитары, мужья, друзья мужей. Какая разница? Главное — чтобы не трогали душу. А душа её была далеко — в том самом сером коридоре, где она была в безопасности, где никто не мог её достать.
Друзья Егора поначалу чувствовали что-то похожее на стыд. Но очень быстро привыкли. Им даже нравилось: не надо уговаривать, не надо убалтывать, никаких истерик и угроз «расскажу мужу». Просто заходишь в спальню — и делаешь что хочешь. Маргарита была удобной. Как старая мебель: не жалуется, не просит, не требует. «Рита три визита» — так её называли за глаза, и в этом прозвище не было ни капли уважения. Только брезгливая признательность.
Однажды вечером, когда очередной гость пыхтел над ней в темноте, она вдруг заговорила. Не с ним — с кем-то другим, кто стоял в углу комнаты и смотрел на происходящее.
— Ты опять здесь, — сказала она спокойно, глядя в тёмный угол. — Я думала, ты ушёл.
Гость замер. Оглянулся. В углу никого не было — только шкаф и тень от лампы. Он почувствовал, как по спине пробежал холодок.
— Ты чё, Рит? С кем ты?
— Не обращай внимания, — ответила она, и голос её был будничным, даже скучающим. — Это не тебе. Продолжай.
Он попытался продолжить, но возбуждение пропало. Он торопливо оделся и вышел, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле. В кухне друзья встретили его вопросительными взглядами.
— Она там с кем-то разговаривает, — сказал он, наливая себе полстакана самогона. — В углу никого нет, а она говорит. Психованная она, что ли?
— Да брось, — отмахнулся кто-то. — Показалось.
Но через неделю случилось снова. На этот раз Маргарита, лёжа под очередным гостем, вдруг громко, отчётливо произнесла:
— Бес, убери шприц. Я не буйная. Я тихая. Я самая тихая в отделении.
Гость отпрянул. Рита сошла с кровати взяла ножницы с тумбочки и приложила их к уху, как трубку телефона. На этот раз это слышали все — голос Маргариты разнёсся по дому, и в нём было что-то нечеловеческое, механическое, как у заезженной пластинки. Егор, которого как раз пытались растолкать, поднял голову и мутно уставился на дверь спальни.
— Чё она там орёт? — пробормотал он и снова уронил голову.
С этого дня друзья стали нервничать. Рита три визита перестала быть просто удобной — она стала жуткой. Никто не знал, что она выкинет в следующий раз. Может, начнёт кричать. Может, схватит нож. Может, пойдёт к участковому — но ей вряд ли поверят, сумасшедшая же. Но всё равно: связываться с безумной — себе дороже.
Вечеринки стали реже. Потом и вовсе переехали в другое место — к Лёхе Косому. Друзья Егора нашли себе других женщин — таких же безотказных, но без голосов в голове. Маргарита осталась одна — с мужем, который по инерции продолжал на неё залезать раз в неделю, и с голосами, которые постепенно становились всё громче.
В этот период она забеременела первенцем. От кого — неизвестно. Может, от Егора. Может, от Лёхи. Может, от кого-то из тех, кто в темноте спальни сменял друг друга, пока муж храпел в соседней комнате. Маргарита и сама не знала. Да и какая разница? Ребёнок родился, и его назвали Геннадием.
Теперь — несколько слов о наследственности, без которых непонятно, почему из четверых детей Маргариты Сергеевны болезнь выбрала только одного, а остальных обошла стороной. Но слов не сухих, не медицинских — а таких, какими говорят о подобных вещах в деревнях, где учебников не читают, но жизнь наблюдают внимательно.
Представьте себе поле. Огромное, засеянное пшеницей. Сто колосьев — сто человек. Один из них однажды сломается не от ветра, не от града, а изнутри — потому что в зерне, из которого он вырос, была микроскопическая трещина. Откуда она взялась — бог весть. Может, морозом ударило, когда зерно ещё лежало в земле. Может, птица склюнула оболочку. Может, просто не повезло. Это и есть шизофрения в общей популяции: один колос из ста.
Теперь представьте другое поле — маленькое, на четыре колоска. Это дети Маргариты. На этом поле трещина в зерне — не случайность, а наследство. Мать передала каждому из четверых одно и то же зерно, с одной и той же слабостью. Но слабость — это ещё не болезнь. Это как получить в наследство не сам пожар, а только спички. Загорятся они или нет — зависит от погоды. От того, насколько сухим выдалось лето. От того, не подойдёт ли кто с огнём.
В деревнях про такие вещи говорят проще: «Бог метит шельму». Или: «Яблочко от яблоньки недалеко падает». Но с шизофренией это работает не так прямо. Если бы всё решали только гены — как цвет глаз или форма носа — то все четверо детей Маргариты были бы больны. Или все четверо здоровы. Но природа устроена сложнее. Она играет в кости. Подбрасывает генетические кубики при каждом зачатии, и выпадает то шестёрка, то единица.
Если один родитель болен, риск для ребёнка — примерно десять-тринадцать процентов. На языке образов это значит: из десяти детей такого родителя только один услышит голоса. Остальные девять пройдут по самому краю пропасти, но не упадут. У Маргариты было четверо. Статистика говорила: скорее всего, болезнь не достанется никому. Но статистика — это не приговор, а лотерея. Можно купить сто билетов и не выиграть ничего. А можно купить один — и сорвать джекпот.
Кому достаётся джекпот чаще — мальчикам или девочкам? Если посмотреть на мир как на большую больничную палату, то мужчин в ней окажется чуть больше. Примерно семеро на пятерых женщин. Почему — никто толком не знает. Опытные психиатры говорят: шизофрения у мужчины — это пожар в соломе. Вспыхивает рано, горит жарко, сжигает всё быстро. У женщины — торфяной пожар. Тлеет годами, незаметно, и прорывается наружу позже, иногда после родов, иногда после сорока.
Еще один фактор - здоровый отец. Существует ли в нём антидот? Здоровый родитель даёт ребёнку не просто вторую половину хромосом — он даёт устойчивость. Как если бы в доме, построенном из хрупкого материала, часть стен укрепили дубовыми балками. Дом всё равно может рухнуть при сильном землетрясении, но простоит дольше, чем тот, что построен целиком из хвороста.
У Егора Степановича не было шизофрении. Но были другие дары: алкоголизм, жестокость, равнодушие. Его гены не лечили — они просто не добавляли новых трещин. И всё же в его наследстве было нечто, что психиатры называют «протективным фактором», а деревенские бабки — «крепкой породой». Грубая, животная сила, которая не даёт сознанию расколоться, даже когда оно трещит по швам.
Но главный антидот — не гены. Главный антидот — любовь. Не та, о которой пишут в романах, а простая, телесная, ежедневная. Когда ребёнка берут на руки не для того, чтобы наказать, а для того, чтобы согреть. Когда на его плач отвечают не криком, а голосом. Когда его кормят не по расписанию, а когда он голоден. Всё это — как вода для того самого поля. Достаточно воды — и колос вырастет крепким, даже если зерно было с трещиной. Недостаточно — трещина разойдётся, и колос сломается.
У детей Маргариты воды не было. Была засуха. И все четверо выросли на сухой земле, под палящим солнцем равнодушия.
Геннадий оказался первым, и ему повезло.
С первых дней жизни он был ребёнком, который словно понимал: рассчитывать можно только на себя. Маргарита, истощённая беременностью и родами, провалилась в послеродовую апатию — она лежала на диване, отвернувшись к стене, и не реагировала на плач младенца. Генка плакал час, два, три — а потом замолкал, обессиленный. Соседка, зашедшая проведать роженицу, нашла его синюшным от холода, с мокрыми пелёнками, которые не меняли, кажется, со дня выписки из роддома. Она выходила его — поила козьим молоком из пипетки, грела в корыте с тёплой водой, — и, возможно, именно эти несколько недель соседской заботы заложили в нём тот фундамент устойчивости, которого не хватило другим детям.




