- -
- 100%
- +
К двум годам Генка уже говорил короткими предложениями. К трём — сам одевался, сам ел, сам убирал за собой игрушки, которых, впрочем, почти не было. Он рано понял, что мать — не опора. Она могла сидеть на кухне, глядя в одну точку, пока он, трёхлетний, пытался дотянуться до кружки на столе. Могла не ответить на вопрос, заданный десять раз подряд. Могла внезапно заплакать или засмеяться без причины, и Генка научился различать эти состояния по едва уловимым признакам: если мать начинает раскачиваться — лучше уйти в другую комнату; если замирает с открытым ртом — можно подойти и попросить поесть, но быстро, пока она снова не уплыла.
Он рос умным и самостоятельным не потому, что его таким воспитывали, а потому что альтернативой была смерть. В четыре года он уже умел разогревать кашу на плите — подставлял табуретку, зажигал спичку, следил, чтобы молоко не убежало. В пять — ходил в магазин за хлебом, сжимая в кулаке смятые рубли. В шесть — встретил из роддома мать с маленькой Анной на руках и молча взял на себя заботу о новорождённой, потому что мать снова легла лицом к стене и не вставала.
Рите никто не помогал. Зоя Павловна, мать Маргариты, к тому времени уже умерла — тихо, незаметно, от инсульта, — и её смерть не вызвала у дочери ни слёз, ни слов. Соседи, когда-то помогавшие с Генкой, охладели: свои заботы, свои дети. Егор пропадал в рейсах и возвращался только затем, чтобы напиться, овладеть женой и снова исчезнуть. Маргарита осталась одна — с двумя детьми, с голосами в голове и с телом, которое снова начало округляться третьей беременностью.
Но дети — вот что было удивительно — росли здоровыми, послушными и умными. Будто природа, отняв разум у матери, вложила его в детей с избытком. Генка и Анна были тихими, серьёзными, не по годам рассудительными. Они не бегали по дому с криками, не устраивали истерик, не просили игрушек — потому что знали: не дадут. Они играли вдвоём, в углу, с деревянными чурбачками, которые Генка вырезал перочинным ножом. Они разговаривали шёпотом, чтобы не потревожить мать. Они были как два маленьких взрослых, запертых в детских телах.
Егор, когда бывал дома, смотрел на сына с тяжёлым, непонятным чувством. Генка рос крепким, жилистым, с острым подбородком — и на этом подбородке, если присмотреться, виднелась ямочка. Маленькая, едва заметная, но несомненная. Такая же ямочка была у Лёхи Косого. Думы.
Увидев эту ямочку у Генки, Егор в первый раз почувствовал что-то вроде укола под рёбра. Он гнал эти мысли. Мало ли у кого какие ямочки? У его собственного деда, тоже была ямочка на подбородке — он смутно помнил старика, умершего, когда Егору было семь.
Но всякий раз, когда мысль о ямочке возвращалась — а она возвращалась, стоило ему взглянуть на сына при дневном свете, — Егор тащил в спальню Маргариту, и анально наказывал ее, чтоб не понесла. Гнев отпускал его ровно в тот момент, когда он кончал, — и вместе с семенем из него будто вытекала и подозрительность, и ревность, и страх. Он откатывался от жены, тяжело дышал и думал: «Нет, это дедова ямочка. Точно дедова». И засыпал спокойно. До следующего раза.
Маргарита терпела всё — и Егора, и его друзей, и боль, и унижение. К тому времени, когда ей было двадцать шесть, она уже окончательно перестала различать, где заканчивается её тело и начинается тело другого человека. Муж, любовник, врач, санитар — все они слились в одно многорукое, многоглазое существо, которое приходило, делало с ней что-то и уходило. Её тело принадлежало всем. Её сознание — никому. Даже ей самой.
Дочь Анна была единственной, кого Егор любил. Не так, как любят детей в книгах — с объятиями, с поцелуями перед сном, с подарками на день рождения. Он вообще не умел так любить. Он любил её так, как любит старый пёс щенка: настороженно, неуклюже, но готовый порвать любого, кто подойдёт слишком близко.
Когда Аннушка родилась, Егор впервые за много лет задержался дома дольше чем на неделю. Он сидел у люльки, смотрел на крошечное личико и хмурился — не от злости, а от какого-то непонятного ему самому волнения. Девочка была не в него. И не в Маргариту. Она была — вылитая бабка, мать Егора, которую он помнил хорошо: карие глаза, длинные густые волосы, которые даже у младенца уже вились на затылке, и какой-то особенный, спокойный взгляд. Не пустой, как у Маргариты, а именно спокойный — будто она уже всё понимает, только сказать пока не может.
— Мать моя, — сказал он однажды вслух, склонившись над люлькой. — Ну вылитая мать.
Маргарита, лежавшая лицом к стене, не ответила. Она вообще редко отвечала. Но Егору в этот раз было всё равно. Он впервые почувствовал что-то, отдалённо похожее на отцовство — не то чтобы он считал себя отцом, — а просто: вот это — моё. Это я сделал. И сделал хорошо.
Анна росла смышлёной. Она рано научилась читать настроение отца — по тому, как он входит в дом, как ставит сапоги, как дышит. Если дышит ровно — можно подойти, показать рисунок, спросить что-то. Если сопит и смотрит исподлобья — лучше уйти в угол и не высовываться. Анна умела быть удобной и она находила слова, находила интонацию, находила тот самый ключик, который отпирал даже заржавевшую душу Егора.
— Эх, Аннушка, — говорил он иногда, сидя на крыльце и глядя, как она заплетает косичку кукле, — жалко, что ты бабой родилась.
— Почему жалко, пап?
— Потому что мужик из тебя вышел бы — ого-го. А бабе в этой жизни трудно. Бабу всякий обидеть может.
Она поднимала на него свои карие глаза и улыбалась:
— Я не дам себя обидеть. Ты же говорил: не давай.
— Говорил, — соглашался он и трепал её по голове своей огромной, пропахшей соляркой ладонью. — И не давай. А если кто тронет — скажи мне. Я ему ноги вырву и в задницу вставлю.
Потом, помолчав, добавлял — уже не ей, а куда-то в пространство:
— Будет у тебя муж — дурак наверняка попадётся. Я его уже сейчас хочу отлупить. Заранее.
Анна смеялась. Она вообще умела смеяться так, что в доме на минуту становилось светлее — даже Маргарита, бывало, поворачивала голову от стены, прислушиваясь к этому звуку, странному, почти забытому, как музыка из прежней жизни.я
С Геннадием у Анны была связь особенная. Он был старше на шесть лет и когда она родилась, он воспринял её не как соперницу, не как обузу — а как что-то своё, родное, что нужно беречь. Маленькийон стоял у люльки и смотрел на сестру с той же молчаливой сосредоточенностью, с какой смотрел на всё в своей жизни. Потом протянул палец — она ухватилась крошечной ручкой, — и он сказал:
— Аня. Моя.
С тех пор так и повелось. Она была его, а он — её. Не в том смысле, в каком Егор считал своей Маргариту — как вещь, как собственность, — а в том, в каком два дерева, посаженные рядом, сплетаются корнями и уже не могут друг без друга.
Анна слушалась Геннадия — но не как мать, которая требовала подчинения, и не как отца, который требовал молчания. Она слушалась его, рассуждая. Если он говорил: «Не ходи туда, там опасно», — она спрашивала: «Почему опасно?». И он объяснял. И она кивала. А иногда не соглашалась: «Нет, Ген, ты не прав. Лучше сделать по-другому». И он — что удивительно — слушал. Потому что она часто оказывалась права. У неё был дар чувствовать то, что он, с его прямолинейным умом, не улавливал: настроения, оттенки, скрытые мотивы. Он был стратегом. Она — тактиком. Вместе они составляли почти идеальный организм, способный выжить в этом доме, в этой семье, в этой жизни.
Когда Геннадий болел простудой — что случалось нередко, потому что дом отапливался плохо, а одежда была тонкой, — Анна садилась у его постели и не отходила, пока он не выздоравливал. Она делала компресс на голову — мокрое полотенце, сложенное вчетверо, которое она меняла каждый час, — а в носки сыпала крупную соль. Этому её научила соседка, та самая, что когда-то выходила Генку младенцем. Соль грела, компресс охлаждал, а её присутствие — тихое, спокойное, без суеты — лечило лучше всяких лекарств.
— Генушка, — говорила она, меняя компресс, — ты только не умирай. Ты мне нужен.
— Не умру, — отвечал он сквозь жар. — У меня ещё дел много.
— Каких дел?
— Тебя вырастить. Потом уехать отсюда. Тебя забрать.
А Анна и Геннадий были друг у друга. И когда он поправился, она слегла сама — простудилась, ухаживая за ним. И тогда он сидел у её постели, менял компресс, сыпал соль в носки, носил горячий чай, который сам заваривал, взбираясь на табуретку. И повторял её же слова:
— Аннушка, ты только не умирай. Ты мне нужна.
Их отношения были тем редким, что случается не в каждой семье и не в каждом поколении. Сразу было понятно — даже соседям, даже случайным прохожим, — что эти двое пройдут через жизнь крепкой дружбой, которая не сломается ни от расстояния, ни от времени, ни от чужих вмешательств. Они были как две половины одного целого, случайно разделённые разными телами. И когда через много лет Геннадий уедет в Новосибирск, а Анна — в Краснодар, они будут звонить друг другу раз в неделю, и он будет начинать разговор словами: «Ну что, Аннушка, как дела?», а она отвечать: «Всё хорошо, Генушка. Рассказывай, как ты». И в этом «всё хорошо» будет столько тепла, что никакое расстояние не сможет его остудить.
Но это будет потом. А пока — Геннадию десять, Анне четыре и Маргарита снова беременна. И в доме снова тишина — не спокойная, а та, что бывает перед бурей. Потому что голоса в голове Маргариты уже не шепчут — они кричат. И никто из детей ещё не знает, что эта буря достанется не им двоим, а той, что была зачата в злости и у которой трещина в генетическом коде раскрылась. И имя ей — Василина.
К осени 1974 года Маргарита снова начала заговариваться. Это происходило постепенно — как всегда, — но Егор уже научился распознавать признаки. Сначала она переставала отвечать на вопросы. Потом начинала смотреть в одну точку. Потом — шептать что-то себе под нос, и лицо её при этом менялось, становилось чужим, словно ею управляли изнутри, как марионеткой. Егор не знал, что такое шизофрения, но понимал: эта баба не в себе. Пора за таблетками.
— Собирайся, — сказал он ей утром, бросая на стол направление из районной поликлиники. — Поедешь в город. К психиатру. Выпишут тебе колёса, будешь тихая.
Маргарита не ответила. Она сидела на табуретке, раскачиваясь, и смотрела в окно, хотя за окном ничего не было — только серое небо и голые ветки.
— Слышишь меня? — он повысил голос. — Поедешь, говорю. Нечего тут представления устраивать.
Она медленно перевела на него взгляд и кивнула. Егор выдохнул. Ему не хотелось везти её самому — во-первых, некогда, во-вторых, стыдно перед людьми. Он купил ей билет на автобус, сунул в руку деньги на таблетки и забыл о ней до вечера.
Городская психиатрическая поликлиника помещалась в старом кирпичном здании на окраине. Это была та самая больница, где Маргарита провела три года, тот же запах: хлорка, варёная капуста, что-то неуловимо медицинское, от чего першило в горле. Она села в коридоре на деревянную скамью и стала ждать. Голоса внутри неё молчали — пока молчали. Но она знала, что они здесь. Они всегда здесь. Просто иногда затихают, как затихает радио между станциями.
— Кривцова! — выкрикнула медсестра. — К Бесову. Кабинет двенадцать.
Маргарита поднялась и пошла по коридору, считая двери. Восемь. Девять. Десять. Одиннадцать. Двенадцать. Она постучала — сначала тихо, потом громче. Из-за двери ответили:
— Войдите.
Георгий Андреевич Бесов оказался молодым — лет тридцати, не больше. Но молодость его была некрасивой, какой-то незавершённой, словно природа набросала его второпях и бросила, не доделав. Он был невысок, сутуловат, с узкими плечами и непропорционально крупной головой. Главное, что бросалось в глаза — челюсть. Тяжёлая, массивная, выдвинутая вперёд, как ящик старого комода. Она делала его лицо агрессивным, почти звериным. Маленькие глазки прятались за толстыми линзами очков, а редкие волосы были зачёсаны набок, открывая розовую лысину.
— Садитесь, — сказал он, не глядя на пациентку. Он листал какие-то бумаги, и пальцы его были короткими, с обкусанными ногтями. — Кривцова Маргарита Сергеевна. Год рождения — сорок пятый. Диагноз... — он пробежал глазами по строчкам, — шизофрения параноидной формы. На учёте с шестьдесят первого. Жалобы?
Маргарита молчала. Она рассматривала кабинет: шкаф с папками, кушетка, застеленная клеёнкой, скелет в углу, на стене — плакат с изображением человеческого мозга в разрезе. Всё было чужим, враждебным.
— Я спрашиваю: жалобы? — повторил Бесов, поднимая глаза.
И тут она услышала голос. Тот самый, знакомый, вкрадчивый. Он звучал не снаружи, а где-то внутри черепа, над левым ухом — но такой отчётливый, что, казалось, его слышит и врач.
— Скажи ему: маленький член, — шепнул голос. — Он боится, что у него маленький член. Поэтому он стал врачом. Чтобы иметь власть над теми, кто слабее.
Маргарита дёрнулась. Она не хотела это повторять. Но голос настаивал — ласково, соблазнительно:
— Скажи. Пусть покажет. Проверь. Пусть докажет, что не маленький.
— У тебя... — начала она и осеклась.
— Что у меня? — Бесов нахмурился.
— Маленький член, — закончила она, глядя ему прямо в глаза. — ты боишься, что у тебя маленький член. Покажи мне. Проверить. Пусть он покажет маленький член.
В кабинете повисла плотная тишина, такая, что было слышно, как в соседнем помещении капает вода из крана. Лицо Бесова медленно менялось. Сначала он побледнел — так, что лысина стала почти белой. Потом краска залила щёки, шею, даже уши. Маленькие глазки за очками сузились, челюсть сжалась так, что на скулах заходили желваки.
— Что ты сказала? — переспросил он шёпотом. Это был не вопрос. Это была угроза.
Маргарита не ответила. Она продолжала смотреть на него — но теперь её взгляд был расфокусирован, словно она видела не его, а кого-то другого, стоящего за его спиной. И в этом взгляде не было ни страха, ни смущения. Только пустота. И эта пустота вдруг заговорила — не с Бесовым, а с тем, невидимым, в углу кабинета.
— Он прячет, — сказала она кому-то в пространство, и голос её был скучным, будничным, как если бы она комментировала погоду. — У него очень маленький. Он стесняется. Не показывает.
Бесов пришел в ярость. Не от самих слов — мало ли что несёт сумасшедшая баба. Его задело другое: интонация. Она говорила о нём не как о человеке, а как о явлении. О предмете. О жалком насекомом, которое можно описать и забыть. Это была не злая насмешка — это было хуже. Это была констатация факта.
Именно в этот момент что-то внутри него — то, что он годами глушил работой, учёбой, белым халатом, диссертацией про нейролептики, — лопнуло. Не просто комплекс неполноценности. А целая плотина, за которой копилась злость. На мать, которая в детстве называла его «недоделанным». На первую девушку, которая после неудачной попытки близости расхохоталась и наутро рассказала всему институту. На всех женщин, которые, казалось, знали. Всегда знали. Даже когда молчали.
И теперь эта сумасшедшая, которая даже не понимает, что говорит, — она тоже знает. И не молчит.
— Ты, — прошептал он, и в этом шёпоте было больше угрозы, чем в ином крике. — Ты сейчас у меня узнаешь. Ты у меня проверишь.
Он не хотел секса. Он хотел заткнуть её. Заткнуть голоса в её голове, которые говорили правду. Заткнуть свой собственный голос, который твердил: «Она права, ты ничтожество, ты никогда не будешь мужчиной». И единственный способ — тот самый, которому его не учили в медицинском, но которому научила жизнь: если тебя унижают словами, ответь действием. Грубой силой. Тем, что у тебя есть. Тем, что ты можешь.
Он обошёл стол, подошёл к двери и запер её на ключ. Мягкий щелчок замка — и Маргарита вдруг перенеслась в прошлое в кабинет Савельева, где точно так же щёлкал замок, и точно так же пахло хлоркой, и точно так же мужчина в белом халате смотрел на неё с ледяным оскалом.
— Нет, — сказала она, но голос прозвучал глухо, неуверенно. — Я не буйная. Я тихая. Я самая тихая.
— Ты сейчас будешь не тихая, — усмехнулся Бесов, расстёгивая брюки. — Ты сейчас будешь громкая. Чтобы знала, у кого какой член. Чтобы не вякала, дура.
Он не был красив в своей ярости. Он был жалок и смешон одновременно — с этой своей бульдожьей челюстью, с трясущимися от злости руками, с красной, покрытой испариной лысиной. Маленький член его действительно был мал — но сейчас это не имело значения. Значение имела только власть. Власть доказать, что он — мужчина. Что эта сумасшедшая баба, посмевшая унизить его, — ничто. Пустое место. Дырка.
Он толкнул её на кушетку. Она не сопротивлялась — тело обмякло, стало податливым, как у тряпичной куклы. Сознание снова уплыло куда-то вверх, под потолок, откуда она наблюдала за происходящим с холодным, почти исследовательским интересом. Вот грузный, некрасивый мужчина насилует худую женщину на клеёнчатой кушетке. Вот женщина смотрит в потолок и что-то шепчет. Вот мужчина пыхтит, матерясь сквозь зубы, и его очки запотевают, сползают на кончик носа. Вот он кончает — быстро, почти сразу, — и отстраняется, тяжело дыша.
— Ну что? — сказал он, застёгивая брюки. Голос его дрожал, но теперь в нём слышалось не только злость, но и удовлетворение. — Убедилась? Не такой уж и маленький. Будешь знать. Будешь помнить.
Маргарита не ответила. Она лежала на кушетке, глядя в потолок, и по её щеке скатилась одинокая слеза — не горя, а какой-то физиологической реакции, не имевшей отношения к чувствам. Чувств не было. Была только пустота.
Бесов выписал ей рецепт — нейролептики, те же, что и всегда, — и вытолкал за дверь. Она вышла в коридор, села на ту же скамью и просидела там час, глядя в одну точку. Потом встала, купила в аптеке таблетки и поехала домой.
Через месяц она поняла, что беременна. В третий раз.
Она не знала, чей это ребёнок. Мог быть Егоров. Мог быть Бесова. Какая разница? Ребёнок — это просто ребёнок. Ещё один рот. Ещё одно тело, которое выйдет из её тела. Она носила его без радости, без отвращения, безо всяких чувств. Просто носила — как земля носит семя, не спрашивая, кто его бросил.
Но голоса знали. Голоса сказали ей: это дочь Бесова. Дочь с его челюстью. Дочь, которая родится с печатью насилия на лице. Дочь, которую назовут Чучелом. Дочь, которая вырастет и захочет власти — такой же, какую хотел её настоящий отец. Абсолютной. Развращающей. Убивающей.
И когда в декабре 1975 года на свет появилась девочка, и акушерка, взглянув на её личико, невольно поморщилась — «ну и челюсть, прости господи», — Маргарита уже знала. Она смотрела на дочь и не чувствовала ничего, кроме глухого, знакомого эха внутри черепа. Голоса молчали. Но они вернутся. И когда они вернутся в черепе этой девочки начнётся самое страшное.
Через неделю после родов, Маргарита Сергеевна пришла в сельсовет оформлять свидетельство о рождении третьего ребёнка. За окном валил снег — густой, декабрьский, залепляющий окна так, что в кабинете ЗАГСа даже днём горела лампа. Регистраторша — та же немолодая женщина в очках, что оформляла Геннадия и Анну, — уже узнала Маргариту и приготовила бланк.
— Фамилия?
— Кривцова. Кривцовы мы, — ответила Маргарита, глядя не на женщину, а куда-то в угол, где под потолком покачивалась паутина.
— Имя ребёнка?
— Василина.
— Отец?
Маргарита помедлила. Она слышала голос — тот самый, вкрадчивый, знакомый, — и голос этот звучал сегодня особенно отчётливо. Он говорил: «Отец — ребенка чёрт. Ты же помнишь песенку чёрта? Он приходил к тебе в больнице, помнишь? Он был нежным. Если не запишешь его — он обидится. А когда он обижается, он приходит и забирает то, что его по праву». Маргарита помнила. В больнице, после уколов, в полусне, к ней действительно приходил кто-то — не Савельев. Черт был лёгкий, бесплотный и насвистывалмелодию без слов, от которой внутри всё замирало. Иногдапел песню. Голос пропел песенку чёрта. «Я твой, Рита, — шептал он тогда. — Ты моя. Когда придёт время, я приду за своим».
— Отец — Юрий Григорьевич, — сказала Маргарита вслух, и голос её был спокоен, даже будничен.
Регистраторша подняла глаза поверх очков.
— Юрий Григорьевич? А Егор Степанович разве не муж вам?
— Муж, — кивнула Маргарита. — Но отец — Юрий Григорьевич.
— Как фамилия отца?
Маргарита на секунду задумалась. Голос подсказал, и она повторила:
— Чертов. Юрий Григорьевич Чертов.
— Какую фамилию будем писать Василине?
— Кривцова.
Регистраторша хмыкнула, но записала. Она давно привыкла к странностям: в сельсовет приходили пьяные, беременные, сумасшедшие — какая разница? Бумага всё стерпит. Она заполнила графы, поставила печать. Так Василина стала Юрьевной, дочерью Юрия Григорьевича Чертова, — человека, которого никогда не существовало, но который, если верить голосам, был ее отцом и очень обиделся бы, если бы его не записали, однако с фамилией Кривцова.
Егор узнал об этом только три года спустя, когда Василину оформляли в детский сад и потребовалось свидетельство о рождении. Он вертел бумагу в руках, шевелил губами, перечитывал, и лицо его наливалось тёмной, глухой злобой. Чертов. Юрий Григорьевич. Не Егор Степанович Кривцов, а какой-то Чертов.
— Ты чё, совсем уже? — он швырнул свидетельство на стол и уставился на Маргариту. — Это кто такой? Кого ты приписала?
Маргарита молчала. Она сидела на табуретке, раскачиваясь, и смотрела в стену.
— Это чей ребёнок? — орал Егор. — Чей?
Голоса молчали. Маргарита тоже молчала. Егор пнул табуретку, потом — стену, потом схватил свидетельство и швырнул его в угол.
Но переделывать не стал.
Не потому, что было лень или дорого. А потому что Василина ему не нравилась. С первой минуты, как он увидел её — красную, орущую, с тяжёлой челюстью и мутными глазками, — он почувствовал что-то вроде брезгливости. Она была не его. Он не знал, чья она — Бесова, Чертова, хоть самого дьявола, — но точно не его. И он не хотел, чтобы его считали её отцом. Пусть будет Юрьевна. Пусть катится к чертям собачьим. Ему всё равно.
Василина росла — и с каждым месяцем её отличие от старших детей становилось всё заметнее. Геннадий и Анна были тихими, послушными, самостоятельными. Они не плакали без причины, не устраивали истерик, не требовали к себе внимания. Василина начала требовать с первого дня. Она кричала — не так, как кричат голодные младенцы, а как-то иначе, пронзительно, надрывно, с визгом, от которого у Маргариты, даже в её полубессознательном состоянии, начинало звенеть в ушах. Этот крик был не про голод. Он был про «дайте мне». Дайте мне это. Дайте мне то. Дайте мне всё.
В десять месяцев она начала ходить. Не так, как ходят обычные дети — сначала ползком, потом неуверенными шажками вдоль стены, — а сразу, резко, словно ею управляла какая-то нетерпеливая сила. Она вставала на ноги, делала два-три шага и падала. Но вместо того чтобы заплакать, она начинала выгибаться дугой, биться затылком об пол и орать так, что соседи стучали в стену. Это были не капризы. Это были первые, ещё не оформившиеся судороги — не эпилептические, а истерические, психопатические, как потом скажут врачи, но врачей в их жизни ещё не было.
Однажды, когда Василине было около двух лет, она схватила за шею утёнка — маленького, пушистого, которого соседка держала в коробке на улице. Геннадий, гулявший с ней, увидел это слишком поздно. Он бросился к ней, но Василина уже сжимала пальцы — не из любопытства, не случайно, а целенаправленно, с каким-то странным, недетским наслаждением на лице. Утёнок пищал, бился, а она смотрела на него и улыбалась. Когда Геннадий разжал её пальцы, было уже поздно: утёнок обмяк, головка его безжизненно повисла. Соседка, выбежавшая на крик, замерла над коробкой. Она посмотрела на мёртвого утёнка, перевела взгляд на Василину — и вдруг, сама не зная почему, произнесла:
— Бесовка. Настоящая бесовка.
Слово прилипло. С тех пор соседка никогда не называла Василину по имени — только «бесовка». И Василина, что странно, не обижалась. Ей нравилось это слово. Оно звучало сильно. Опасно. Не так, как «Чучело», которым её дразнили позже в школе, — «Чучело» было про слабость, про уродство. А «бесовка» — про силу. Про то, что она особенная. Что она не такая, как все.
Ей нравилось, когда кого-то били. Это стало заметно рано — раньше, чем она научилась говорить предложениями. Если во дворе мальчишки дрались, она не убегала и не плакала, как другие дети. Она замирала на месте, смотрела, и на её лице появлялось то самое выражение — не просто любопытство, а голод. Однажды Егор, разозлённый на Геннадия, отвесил ему подзатыльник — тяжёлый, хлёсткий, так что у мальчика голова дёрнулась. Василина, наблюдавшая из угла, вдруг захлопала в ладоши и сказала:
— Ещё!
Егор замер. Он повернулся к ней, посмотрел на это личико с тяжёлой челюстью и горящими глазами и почувствовал что-то вроде холодка вдоль позвоночника. Он ничего не сказал — но с тех пор старался не наказывать детей при Василине. Не из жалости к ним — из брезгливости к ней. Он не хотел доставлять ей это удовольствие.




